Склонял головку на бок: хлебных крошек просил. По дорожке, усыпанной гравием, проходили женщины. Они везли колясочки с детьми. Их поступь была усталая. Люди в праздничных пиджаках и пестрых галстуках их сопровождали. Мимо прошла влюбленная парочка. Она остановилась в пяти шагах от Анели и Петрика и стала вкусно целоваться. Поцеловались, защебетали, запели что-то говорком — и пошли дальше.
Точно дело какое сделали. Все здесь дышало миром и покоем после труда в продолжение целой недели. И странно было слышать именно здесь рассказ Анели.
— Ну, только какой же это был суд! — начала после некоторого тяжелого молчания Анеля. Она закурила новую папиросу. — Як же-шь так, просто з мосту и к расстрелу. Явились и свидетели. Никогда они наших черных гусар и в глаза не видали. Больше бабы, немного наглой деревенской молодежи и какие-то древние старики. Они их всех набрали тут же под Верным. Бабы в хороших ковровых платках и в шубах. Какие морды, однако, у них были! Ничего, то есть, человеческого не было в них. Тупые, с маленькими, маленькими глазками и донельзя довольные и влюбленные в советскую власть. Чего только они не рассказывали! И грабили-то их, и невинности лишали… Кто на таких польстился бы! И казалось мне, что они все это говорили про красную армию и ее насилия приписывали моему атаману. Толя и Перфиша были в своей форме. В черных венгерках и в серебряных шнурах. По тюрьмам и по этапам все это потерлось, но было красиво и импозантно. Атаман сидел молча и, казалось, даже и не слушал, что на него наговаривали. Перфиша был страшно бледен. После каждого показания, судьи, — какие-то интеллигенты, наполовину жиды, обращались к залу, полному народа и говорили: — "вы слышали?"… Толпа ревела, как дикие звери: — "расстрелять!.. Смерть им!.." Ругались последними словами… Было все это очень жутко.
— Вы, Анна Максимовна, за себя не боялись? Вас могли узнать. Догадаться.
— За себя?… нет. Мне было все-все равно… Какое-то отупение на меня нашло.
Был и правозаступник. Лучше бы он, впрочем, ничего не говорил. Он ссылался на классовую ненависть, на несознательность атамана, с детства воспитанного в ненависти к пролетариату. Он и сам понимал всю ненадежность своей защиты и даже не просил о снисхождении. Потом громил прокурор. Последнее слово было предоставлено подсудимым. Атаман и Перфиша встали. Атаман обвел красивыми спокойными глазами зал и все в нем примолкли. — "Все, что я делал", — медленно, отчеканивая слова, сказал он, — "сотая доля того, что делает ваша красная армия.
Да, мои черные гусары насиловали женщин… Да, мы грабили… Но мы грабили награбленное. Делали то, чему вас учит и что проповедует ваш учитель и вождь — Ленин"… Тут раздались неистовые вопли: — "он оскорбляет рабоче-крестьянскую армию!.. Не сметь так говорить о Владимире Ильиче!.." Атаман спокойно ожидал, когда уляжется буря криков и воплей. Его лицо было холодно и замкнуто. Глаза горели, как уголья. Как он был прекрасен в эти минуты!.. Он дождался, когда в зале смолкло, и с необычайною силою сказал: — "да, я гулял и давал гулять моим гусарам. Когда же и погулять, как не теперь?…" Эти слова точно заколдовали толпу. Гробовая стала тишина: народ любит и понимает дерзновение. Он преклоняется перед разбойниками. Наступил, Петр Сергеевич, большой, решительный, психологический момент. Отдай Толю сейчас толпе и его на руках бы вынесли, как народного героя… Их сейчас же вывели… В народе говорили, что им предлагали служить в красной армии, но они отказались… Их приговорили к высшей мере наказания. Зал молча выслушал приговор. Стояло какое-то благоговейное молчание…
По саду звонили сторожа. Сад запирали и надо было уходить куда-то. Анеля повела Петрика по улице Нансути, вдоль решетки парка. В улице редкие зажигались огни.
Анеля и Петрик шли очень тихо, в ногу. Анеля кротким и странно спокойным голосом досказывала печальную повесть о Толиной судьбе.
— Я была на расстреле. Мне почему-то казалось, что мой атаман так даром не дастся. Будет драться. Выхватит у кого-нибудь из караульных ружье?… Может быть, убежит? Мне говорили, что и ведшие его на казнь ожидали этого и боялись.