— Это достойно сожаления, — согласился форхильнорец.
— Но
— Мне очень жаль, Том. Правда, жаль. Но, как я сказала твоему сыну, у нас нет ничего.
— Ладно, — сказал я. — Хорошо. Послушай, я знаю, как обстоят дела. У вас действует какая-то директива о невмешательстве, верно? Вам не дозволяется вмешиваться в происходящее на Земле. Я это понимаю, но…
— По правде говоря, такой директивы нет, — сказал Холлус. — Мы бы помогли, будь это в наших силах.
— Но вы же
— Мы тоже подвержены раку, мы с тобой это обсуждали.
— А вриды? Как насчёт вридов?
— И они тоже. Рак, он… неотъемлемая часть жизни.
— Пожалуйста, — взмолился я. — Пожалуйста!
— Я ничего не могу сделать.
— Ты
— Мне
И внезапно я понял, что кричу, а слова эхом отдаются среди стеклянных стендов:
— Чёрт бы тебя побрал, Холлус! Будь оно проклято. Я бы тебе точно помог! Так почему ты отказываешь мне?
Холлус ничего не отвечал.
— У меня жена. И сын.
Двойной голос форхильнорца подтвердил, что он слушает:
— «Я» «знаю».
— Так помоги же мне, чёрт тебя побери!
— Я тоже не хочу, чтобы ты умер, — ответил Холлус. — Ты мой друг.
— Никакой ты не друг! — заорал я. — Будь ты моим другом, ты бы помог.
Я в любой момент ждал отключения голографической проекции, был готов к тому, что Холлус исчезнет, оставляя меня наедине с древними мёртвыми останками кембрийского взрыва. Но форхильнорец оставался рядом, терпеливо выжидая, а я плакал, окончательно утратив самообладание.
В этот день Холлус исчез где-то в 16:20, но я остался в кабинете и работал допоздна. Мне было до невозможности стыдно за утреннюю выходку, она была отвратительной.
Конец был близок; я знал это уже несколько месяцев назад.
Почему я не мог быть храбрее? Почему оказался не в силах встретить его с достоинством?
Настало время завершать свои дела, я это знал.
Мы с Гордоном Смоллом не разговаривали тридцать лет. В детстве мы жили в Скарборо на одной улице и были не разлей вода, но сильно рассорились в университете. Он чувствовал, что я поступил с ним отвратительно; я чувствовал, что это он поступил со мной отвратительно. В первые лет десять после этой ссоры я, по-моему, вспоминал о Гордоне не реже раза в месяц. Я по-прежнему злился на него за то, как он со мною поступил, и когда временами лежал ночью без сна, снова и снова прокручивая в голове всё, что меня расстраивало, имя Гордона всплывало в первую очередь.
Разумеется, в моей жизни накопилось множество других незаконченных дел — самые разные взаимоотношения, некоторым из которых стоило поставить точку, а другие было необходимо наладить. Я знал, что до некоторых из них руки так никогда и не дойдут.
Вот, например, была Николь — девочка, которую я подвёл в вечер школьного бала. У меня так и не вышло рассказать ей, что случилось — что отец напился и спустил мать с лестницы, и что я провёл ночь рядом с ней в «скором» отделении больницы Скарборо. Разве можно было рассказать об этом Николь? Задним числом, конечно, пришло понимание — наверное, следовало просто сказать ей, что мама упала, что мне пришлось ехать с ней в больницу… но Николь была моей девушкой, и она могла решить навестить мою мать. А потому я солгал — сказал, что у меня были неполадки с машиной, и меня поймали на этой лжи, и я так и не получил шанса поведать Николь о том, что случилось на самом деле.
Ещё был Бьёрн Амундсен, который занял у меня сотню долларов в университете, да так их и не вернул. Я знал, что он беден, знал, что ему отказали в стипендии. Он нуждался в этой сотне гораздо больше меня; если уж на то пошло, он
Можно вспомнить и Пола Курусу, с которым мы учились в старших классах. Его я в приступе злости как-то раз обозвал расистским прозвищем — единственный раз в моей жизни. Он посмотрел на меня с такой болью; конечно, ему приходилось слышать такое и от остальных, но предполагалось, что мы с ним друзья. Понятия не имею, что на меня нашло, и я всегда хотел высказать ему, как мне было жаль. Но разве можно заговорить об этом три десятка лет спустя?