Тут снова необходимо заметить, что Софи, рассказывая о событиях прошлого, не была до конца откровенна – даже в том, намеренно усеченном, варианте. Я узн'aю об этом позже, когда она признается мне, что опустила много существенных подробностей в своем рассказе Натану. Она не лгала ему (как солгала мне, видоизменив два-три важных аспекта своего детства в Кракове). Она ничего не присочинила и существенно не исказила – почти все, что она рассказала Натану в тот вечер, легко подтверждается. Ее краткое описание того, как функционировал лагерь Аушвиц-Биркенау, – хотя, конечно, весьма упрощенное – в общем было правильно, и она не преувеличивала, но и не преуменьшала степень своих многочисленных заболеваний. Что же до остального, то это не вызывает ни малейших сомнений: наличие матери, болезнь матери и смерть; последовательность событий, начиная с попытки провезти окорок и кончая арестом и дальнейшей депортацией в Аушвиц. Почему же в таком случае она опустила некоторые моменты и подробности, которые любой человек, естественно, ожидал бы от нее услышать? В тот вечер это, безусловно, объяснялось усталостью и депрессией. А потом для этого могли быть сотни причин, но, как я обнаружил в то лето, слово «вина» часто преобладало в ее словаре, и теперь мне ясно, что отвратительное чувство вины неизменно преобладало над всем, когда она переосмысливала свое прошлое. Я понял также, что Софи склонна была смотреть на свою жизнь за последние годы сквозь фильтр отвращения к себе – явление, судя по всему, не столь редко наблюдаемое у тех, кто прошел через схожие муки. Симона Вейль[108] писала о подобных страданиях: «Эта болезнь поражает душу до самой глубины презрением к себе, отвращением и даже ненавистью – чувствами, которые логически должны бы рождаться вследствие совершенного преступления, а рождаются от другого». Вполне возможно, что такой комплекс чувств – это разъедающее душу чувство вины, а также простая, но вполне объяснимая сдержанность – и побуждал Софи умалчивать о некоторых вещах. Софи вообще отличалась скрытностью – скрытностью, доходившей до маниакальности, – и не слишком распространялась о своем пребывании во чреве ада, и коль скоро она хотела, чтобы так было, то, ей-богу, ее решение следовало уважать.
Тут, однако, необходимо пояснить – хотя это, безусловно, и так станет ясно в ходе нашего повествования, – что Софи могла поведать мне то, чего никогда в жизни не рассказала бы Натану. И по весьма простой причине. Она была безумно, до умопомрачения, влюблена в Натана, а именно от любимого человека чаще всего и скрывают наиболее болезненные факты своей биографии, хотя бы из чисто гуманных соображений: чтобы избавить его от ненужной боли. В то же время в прошлом Софи были события и обстоятельства, о которых следовало рассказать; мне кажется, сама того не сознавая, она искала человека, который мог бы заменить ей исповедника в церкви, от чьих услуг она решительно отказалась. И вот я, Стинго, подвернулся ей под руку. Оглядываясь назад, я вижу, что она, безусловно, не выдержала бы, разум ее помутился бы, если бы она продолжала замыкаться в себе, – это становилось все яснее по мере того, как шло лето, с его мерзкими взрывами необузданных страстей, и отношении между Софи и Натаном близились к разрыву. И вот когда покров терпения Софи истончился и она почувствовала, что закричит, если не изольет своей муки, не расскажет о своей вине, у нее под рукой, тут, рядом, оказался я, всегда готовый, она знала, с поистине собачьим обожанием без устали слушать ее. При этом я начал понимать, что если самые страшные места того кошмара, который она пережила, казались непостижимыми и настолько нелепыми, что побуждали усомниться в их правдоподобии даже столь легковерного человека, как я – хотя, конечно, я не мог это опровергнуть, – то Натан ни за что бы ей не поверил. Он счел бы Софи либо лгуньей, либо сумасшедшей. Он даже мог бы попытаться убить ее. Откуда, к примеру, ей было взять силы, чтобы рассказать ему о том, что произошло между нею и Рудольфом Францем Хессом, обер-штурмбанфюрером СС, комендантом Аушвица?