Нелегко ей рассказывать об этом, призналась она мне, кусая губы и нервно почесывая серую кожу запавшей щеки, – особенно трудно признаваться во лжи, искусно создав идеальную маленькую камею, изображавшую высоконравственного и добропорядочного отца, прекраснодушного социалиста, главу семьи, мучимого предчувствием надвигающегося террора, человека на созданном ею портрете, осененного нимбом высоких добродетелей, бесстрашного свободолюбца, который рисковал жизнью, спасая евреев во время жестоких русских погромов. В ее голосе, когда она мне об этом говорила, слышалось смятение. Так наврать! Она понимала, что теперь ей и в другом не станут верить, после того как совесть вынудила ее признать, что она все это просто выдумала про своего отца. Но ничего тут не изменишь: эта выдумка, эта злополучная ложь, эта сказочка служила хрупким барьером, безнадежной, осыпающейся линией обороны, которую она воздвигала между теми, кто был ей дорог, вроде меня, и душившим ее чувством вины. Неужели я не прощу ее, сказала она, теперь, когда я знаю правду и знаю, почему она вынуждена была лгать? Я погладил ее по руке и, естественно, сказал, что, конечно, прощаю.
Ведь я же не сумею понять всю ситуацию с Рудольфом Хессом, продолжала она, если не буду знать правды о ее отце. Она
Бывают в жизни редкие минуты, когда глубоко запрятанное чувство к другому человеку – подавляемая враждебность или безумная любовь – неожиданно со всей ясностью всплывает на поверхность сознания; иногда это обрушивается как катаклизм, который уже не забыть. Софи сказала, что никогда не забудет тот миг, когда ее словно опалило страшным огнем и она поняла, что ненавидит отца, – у нее пропал голос, и ей показалось, что она сейчас лишится сознания.
Отец Софи был высокий, крупный мужчина, ходивший обычно в сюртуке и рубашках со стоячим крахмальным воротничком и широким мягким галстуком. Одеяние старомодное, но в Польше той поры не выглядевшее нелепым. У него было классическое польское лицо: широкое, с высокими скулами, голубые глаза, довольно пухлые губы, крупный, чуть вздернутый нос, непомерно большие, как у карлика, уши. Он носил бакенбарды, и его красивые светлые волосы были всегда тщательно зачесаны назад. Два серебряных зуба слегка портили впечатление, но только когда он широко раскрывал рот. Коллеги считали его щеголем, хотя в пределах разумного: солидная академическая репутация спасала его от насмешек. Он пользовался уважением, несмотря на крайность взглядов – сверхконсервативных даже с точки зрения остальных преподавателей правого толка. Не только читая лекции по праву, но и занимаясь время от времени юридической практикой, он создал себе имя в области международного права по внедрению патентов – главным образом германских патентов в странах Восточной Европы, – и гонорары, которые он за эту свою побочную деятельность получал, ни в чем не нарушая этики, позволяли ему жить несколько лучше многих его университетских коллег, в атмосфере не кричащей, скромно дозированной элегантности. Он был знатоком мозельских вин и упмановских сигар. Кроме того, профессор был практикующим католиком, далеким, однако, от фанатизма.