Но будь Натан всего лишь клоуном, будь он все время таким утомительно «заведенным», он бы, несмотря на все свое дарование, стал немыслимо скучен. Он же обладал слишком тонким чутьем, чтобы вечно разыгрывать из себя шута, да и слишком широки и серьезны были его интересы, чтобы он во время наших совместных вылазок только дурачился, хотя и весьма изобретательно. К этому следует добавить, что я всегда отдавал Натану должное – возможно, опять-таки, это объяснялось его «старшинством», а быть может, просто наэлектризованностью создаваемой им атмосферы, но тон в нашей беседе задавал он, хотя внутренний такт и чувство меры не позволяли ему захватывать сцену. Я тоже был не шляпа – умел рассказывать, и он слушал. Мне кажется, его можно было бы назвать энциклопедистом – человеком, который много знает почти обо всем; однако он был настолько теплым и остроумным и так между прочим выказывал свою ученость, что я ни разу в его присутствии не задохнулся от злости, какую порой испытываешь, слушая человека, распространяющегося о своих широких познаниях, а на деле нередко являющегося всего лишь эрудитом-ослом. Широта познаний Натана была поразительна, и мне то и дело приходилось напоминать себе, что я говорю с ученым, биологом (я не раз вспоминал о таком чуде, как Джулиан Хаксли,[143] чьи эссе я читал в колледже), ибо этот человек свободно оперировал литературными цитатами и аллюзиями как из классики, так и из современных произведений и в течение какого-нибудь часа мог без особого напряжения говорить о Литтоне Стрейчи,[144] «Алисе в Стране чудес»,[145] обете безбрачия, данном Мартином Лютером,[146] «Сне в летнюю ночь»[147] и особенностях совокупления у орангутангов на Суматре – все это складывалось в поразительную, точно шкатулка из драгоценных камней, лекцию, где он остроумно, но с обертоном серьезности, исследовал взаимосвязь между подглядыванием в замочную скважину и эксгибиционизмом.
Его высказывания звучали для меня очень убедительно. Он столь же блестяще рассуждал о Драйзере, как и о философии органической жизни Уайтхеда.[148] Или на тему о самоубийстве, которая, видимо, в известной мере занимала его и которой он касался не однажды, хотя и опуская чисто патологические моменты. Из романов, говорил Натан, выше всего он ставил «Госпожу Бовари» – не только из-за совершенства формы, но и из-за того, как в нем решен мотив самоубийства: смерть Эммы от принятого ею яда выглядит столь прекрасной и неизбежной, что это считается высшим достижением в описании состояния человека в западной литературе. А однажды, рассуждая о перевоплощении (к чему, по его словам, он относится вовсе не скептически и не исключает такой возможности), он в виде экстравагантной шутки заявил, что был в прошлом единственным евреем среди альбигойских монахов,[149] блистательным святым отцом по имени Натан Добрый, который в одиночку пропагандировал безумную склонность этой секты к самоуничтожению, основанную на убеждении, что, если жизнь порочна, надо ускорять ее конец.
– Единственное, чего я не предвидел, – заметил он, – это что я вернусь к жизни в никчемном двадцатом веке.
Однако, хотя это занимавшее его обстоятельство и вызывало легкую тревогу, я ни разу на протяжении этих искрометных вечеров не заметил в нем ни малейшего намека на депрессию или мрачное отчаяние, на которые ссылалась Софи, как и взрывов ярости, от которых она в первую очередь и страдала. Натан был поистине олицетворением всего притягательного в человеке, тех черт, которым я даже завидовал, поэтому я невольно заподозрил, что его вздорность и обреченность. – плод богатой фантазии польки, склонной к мрачному взгляду на жизнь. Типично польские штучки, решил я.
Нет, я считал, что Натан слишком мягкий и внимательный человек, чтобы представлять собой угрозу, на какую она намекала. (Хотя я и знал о его отвратительных вспышках.) Взять, к примеру, мою книгу, мой расцветающий роман. Я никогда не забуду, каким дружеским, неоценимым для меня было суждение о нем Натана. Хотя раньше он и утверждал, что литература Юга перестает интересовать читателей, он неизменно дружески осведомлялся, как идет у меня работа, и ободрял. Однажды утром за кофе он попросил меня показать что-нибудь из написанного.
– Почему нет? – настаивал он, насупясь и сдвинув брови, так что улыбка на смуглом лице сразу становилась похожей на сердитый оскал. – Мы же друзья. Я не буду вмешиваться, не буду комментировать, не буду даже делать никаких предложений. Мне просто очень хотелось бы на это взглянуть.