Я очень любил Джека Брауна. Есть такие друзья юности, общение с которыми доставляет подлинную радость, ты любишь их, ты им предан, а вот в более поздней дружбе, какой бы искренней она ни была, эти качества почему-то отсутствуют; Джек как раз принадлежал к первой категории друзей. Он был умный, отзывчивый, начитанный, изобретательно забавный, с поразительным чутьем на мошенников и плутов. Своим остроумием, часто уничтожающе-едким, с ловкими вкрапиниями риторики южного суда (наверняка в какой-то мере заимствованной у отца, известного судьи), он смешил меня на протяжении всех месяцев, исполненных нервотрепки, что мы провели в войну в университете Дьюка, где морская пехота, решив превратить нас из сырого пушечного мяса в мясо слегка поджаренное, пыталась за один год вбить нам в мозги двухгодичную программу, тем самым создавая поколение полуграмотных людей с университетскими дипломами. Джек был немного старше меня – как раз на те самые критические девять месяцев – и, таким образом, в силу чисто хронологических факторов побывал в бою, тогда как мне посчастливилось и я избежал этого опыта, сохранив в целости свою шкуру. Письма, которые Джек писал мне с Тихого океана – после того как потребности войны разделили нас и он готовился к высадке на Иводзиме, а я все еще изучал тактику ближнего боя в болотах Северной Каролины, – были поразительно длинные и забавно непристойные, отмеченные яростью остроумного, однако смирившегося со своей судьбой человека; я считал это особенностью Джека, пока много лет спустя не увидел такую же фигуру, чудом ожившую на страницах «Поправки-22».[320] Даже когда его страшно ранило – а он, по сути дела, потерял ногу на Иводзиме, – Джек продолжал сохранять жизнерадостность, которую иначе как «высокой» я назвать не могу, и писал мне с больничной койки письма, в которых била ключом joie de vivre,[321] Свифтово острословие и энергия. Я уверен, только благодаря своему неистовому, безграничному стоицизму он не впал в отчаяние, подводящее к самоубийству. Его нисколько не смущал протез, благодаря которому он, по его словам, так соблазнительно прихрамывал, совсем как Герберт Маршалл.
Я рассказываю все это, только чтобы дать представление о том, каким поразительным обаянием обладал этот человек, и объяснить, почему я так охотно принял его приглашение, пренебрегши своими обязательствами перед Натаном и Софи. В университете Дьюка Джек говорил, что хочет стать скульптором, и сейчас, после войны, позанимавшись в Лиге артистической молодежи, он поселился среди мирных небольших холмов за Ниаком и занялся изготовлением крупных изделий из чугуна и листового металла, в чем ему помогло (как он без утайки мне сообщил) неплохое приданое, принесенное женой, дочерью владельца одной из крупнейших текстильных фабрик в Южной Каролине. Когда в ответ на его приглашение я сначала нерешительно возразил, что у меня сейчас хорошо идет работа над романом и неожиданный перерыв может испортить дело, он тотчас успокоил меня, заметив, что у него есть пристройка к дому, где я смогу без помехи работать.
– А кроме того, у нас сейчас гостит сестра моей Долорес, – добавил он, имея в виду свою жену. – Ее зовут Мэри-Элис. Весьма пышная молодая особа двадцати одного года, и уж ты мне поверь, дружище: хороша, как картинка. Кисти Ренуара, я имею в виду. К тому же –
Слово «ненасытна» преисполнило меня приятными размышлениями. Легко понять, учитывая мою то и дело возрождавшуюся – как я уже излагал в данной хронике. – поистине патетическую надежду познать наконец радости секса, легко понять, что больше уговаривать меня не требовалось.
Мэри-Элис. Великий боже, Мэри-Элис. Я сразу займусь ею. Она важна для этого повествования из-за переворота, который благодаря ей произошел в моей психике, – пагубного переворота, придавшего на время (по счастью, краткое) определенную окраску финалу моих отношений с Софи.