И не то чтобы Васильева поразило неуверенное лицо Ильи, его костяная бледность, а этот его запнувшийся голос, произнесший собственную фамилию, как чужую, будто впервые так на слух ощутимую.
— Пожалуй, тебе лучше будет одному. Я подожду здесь, — сказал Васильев, глядя в конец коридора, где яично желтела крайняя дверь, обитая новым дерматином, незнакомая в этой яркой нынешней желтизне, за которой все-таки должны были быть две их комнаты, смежные, с окнами во двор, всегда распахнутые с весны в радостную зелень, в прохладу лип. Кто жил сейчас там, за этой ужасающе желтой дверью?
— Я прошу тебя, хоть на минуту со мной, — выговорил Илья, и такого робкого, беспомощного выражения никогда раньше не видел в его глазах Васильев. — Умоляю, Володя, помоги…
— Ты постучи, Илья.
— Сейчас…
Он постучал несмело, за дверью никто не отозвался. Он постучал еще раз и, прислушиваясь, осторожно надавил пальцами на дверь, она отворилась без скрипа и ржавого визга петель, как нередко бывает в разрушающихся домах, и первое, что ощутил Васильев, — нерушимым стойким покоем пахнуло из комнаты, освещенной в два окна солнцем.
Здесь царствовала тишина, тут было ее владение с теми же книжными створчатыми шкафами вдоль всей левой стены, с тем же старинным трюмо в раме из резного дерева, с тем же комодом, но этому ощущению нетронутого, давнего сразу что-то неспокойно помешало: не было письменного стола Ильи и не было его первобытного, украшенного зеркальной полочкой дивана, на котором иногда валялся он, поигрывая гантелями для укрепления бицепсов.
Что осталось и изменилось в правой половине комнаты, Васильев не успел подробно разглядеть, потому что увидел там отворенную дверцу прогорающей голландки и в кресле напротив обеденного стола (перед окном, выходившим на занесенную снегом крышу тамбура) худенькую, до сплошной белизны седую женщину в очках с металлической оправой, какие носили до войны старые учительницы. Он не узнал, а скорее догадался, что это Раиса Михайловна, и сейчас же услышал глухой, сдавленный голос Ильи: «Мама!..» Нелепо держа шляпу в одной руке, он шел к ней, а она, выпрямляясь, как-то механически переложила толстую книгу с колен на край стола, сняла очки, слабо проговорила: «Ильюша?..» — и встала, мелкими шажками пошла навстречу ему.
— Мама!..
Он, обняв ее, приник щекой к ее виску и замер так, а она, закинув голову с седым пучком на затылке, стояла омертвело, только белые губы ее шевелились, произносили неуловимые, еле угадываемые слова:
— Почему ты, Ильюша… так мог… так долго?
— Мама, — бережно выговорил Илья в склоненном положении, не выпуская ее из объятий, с забытой неловкостью еще держа шляпу за ее спиной, но брови его прыгали, как от задушенных рыданий. — Мама, дорогая моя, вы простите меня за все… Я виноват перед вами, виноват…
— Разве это ты, Ильюша? — прошептала она и чуть отклонилась, вглядываясь в него с вымученной улыбкой. — И ты жив?
— Это я, мама. Я приехал, чтобы вас увидеть.
— И ты такой стал, Ильюша? Морщины, совсем белый? — говорила она, гладя его щеку, и он, зажмурясь, поймал ее руку, прижался ртом. — Когда Маша рассказала, как вы встретились за границей, я не могла представить тебя седым. Ты все время снился мне мальчиком. — И она кивнула стоявшему у дверей Васильеву. — Когда вы с Володей на войну уходили, Ильюша, вы были еще дети… И целая жизнь прошла. Как во сне прошла…
И только тут она заплакала, содрогаясь, силясь сморгнуть мелкие старческие слезы, но тотчас же, приглашая мокрыми глазами Илью в комнату, взяла у него шляпу, положила на стул и попросила Васильева окрепшим голосом:
— Раздевайся, пожалуйста, и ты, Володя, раздевайся… Сколько, сколько прошло лет! Слава богу, ты жив, Ильюша! — проговорила она, все моргая влажными редкими ресницами. — Я помню, как вы вернулись с окопов, как вы сидели за этим столом. Сколько прошло лет… — повторила Раиса Михайловна дрожащим шепотом. — А я одна всю жизнь прожила… Сколько я передумала о тебе, Ильюша, верила и не верила. Какая пришла страшная бумага: пропал без вести… И как пусто в душе стало!.. Где ты? В плену? Убит? Что с тобой? Сколько я передумала, сколько слез пролила ночами, Ильюшенька! И ни одного письмеца, ни словечка от тебя!.. Как ты мог так долго? Сын, мой единственный, родной человек… Я могла умереть… За что же так жестоко было мучить меня столько лет?..
— Мама, если можете, простите меня, простите, ради бога, — говорил Илья, снимая пальто и с умоляющим лицом торопливо оборачиваясь к матери, как бы страшась ее слез, еще не пережитого ею отчаяния потери, непроизвольно вырвавшегося упрека. — Я все вам расскажу, вы должны выслушать меня, мама, я хочу вам все рассказать…
— Вот ты говоришь мне «вы», Ильюша, — сказала Раиса Михайловна. — Почему ты говоришь мне «вы», как чужой?
— Простите, мама. Я помнил, я все эти годы помнил вас…
— И ты совсем вернулся? А где же твоя семья?