— Ничего, — папа, словно играя в ладушки, смыкал и размыкал ладони, — каждый видит на пути к тому, чтобы пригласить нас, столько препятствий, что сразу и сдается: казалось бы, Иваше и Гапе — паек на стол и готово, так ведь… мало гвоздь для картины в стенку вбить…
Это была папина манера изъясняться.
Мама смотрела на него с жестокостью жертвы: вот так полушутливо, полутуманно он заговорил с ней впервые на веранде санатория «Челюскинцев» в Гаграх, так изысканно ел любое блюдо в ресторане «Гагрипш», так писал ей письма, выбирал цветы, скрашивал виньеткой фразы постельное раздражение — только теперь поняла она, что во всем, чего с ней не произошло, виноват был он и только он, избравший ее, заболтавший, невзначай наградивший сыном, приобщивший к взаимотерпимости, не позволивший им обоим спохватиться вовремя и, наконец, зачем-то открывший дом для друзей, которых сам же однажды назвал «друзьями нашего гостеприимства»…
Со всей ясностью мама это поняла, лишь по-настоящему полюбив, когда чувство, терзая телесную оболочку, не нуждалось в словах, даже самых изысканных или остроумных, — вот тогда мама осознала, что папа ее обманул, талантливо рассказав, что есть любовь, предложив словесный эквивалент; книгу своей судьбы он поведал ей на ушко и, поразившись доверчивости слушательницы, поверил сам и себя этой своей единственной, к тому же ненаписанной книгой погубил…
Но ведь и ее, и ее… и меня…
Очнувшись от первого безумия любви, словно проснувшись ночью и на ощупь отыскивая стакан с водой, мама решила, что она восстанавливает свое право на чувство, и не в ущерб кому-то, потому что и папа, и Верочка владели им не по праву; сказать же это вслух — долг мужчины…
— Милая, бедная, милая, — думала мама, целуя Верочку в чуть дымчатую от пуха, юную щечку, улыбаясь ей, держа ее руку в своей и… пытаясь представить, может ли это вызвать вожделение…
У нее — не могло, и она улыбалась еще сладостнее…
— Это должно быть шершавее, — однажды, во власти своих мыслей, вслух произнесла мама.
— Что? — спросила Верочка, обсуждавшая с приятельницей новый халат китайского шелка.
— Всё, — откровенно рассмеялась мама и смело посмотрела на Дмитрия Борисовича.
Полюбив Сарычева, мама, как истинная женщина, стала отрицать то, что было до него, — жизнь началась с любви, а прошлое лживо, безотрадно… несущественно…
Я уверен, что только разумом, не чувством, мама выделяла меня из мира, который бросала на произвол судьбы. Теперь за малейший проступок меня ожидало наказание не гневом, а презрением.
— Типичный отец! — как на сцене, репликой в сторону, несправедливая, не владеющая собой, переполненная отрицанием, она, обличая меня, поделила миры и сферы, хотя при Дмитрии Борисовиче, наедине с ним, понимая, что настоящий мужчина не может не любить в женщине мать, на его расспросы говорила обо мне не с нежностью, с торопливостью и страстью…
Издерганная необходимостью жить в постоянной, но все равно непривычной ей лжи, мама ждала, как исцеления, решительного поступка Сарычева, однако он как бы отказывался вмешиваться в создавшуюся ситуацию и с охотой бывал в нашем доме, пил, играл в преферанс, с безразличным дружелюбием внимая папиным шуточкам. Да все они были безразличны, чего уж там, ведь им довелось быть при таких ситуациях в папиной жизни, когда требовалась помощь, хотя ее и не требовали…
Кем они были, друзьями нашего гостеприимства или верными, близкими друзьями?.. Это зависело от времен, обстоятельств, от реалистичной оценки своих возможностей. Короче говоря, зависело… не от них!
Если так, то действительно выходит, что самым преданным папиным другом оказался наиболее влиятельный, а потому независимый…
Пятого сентября сорок первого года папа не пришел на работу, что было равносильно совершению преступления: все сделали вид, что не заметили, да тут, как назло, папа срочно понадобился Наркому.
Нарком был добрым человеком, обладавшим бескомпромиссным характером и неистощимым оптимизмом. Еще в июле он был извлечен из тюрьмы, куда угодил за критику неподготовленности к войне, и назначен на прежний пост: он вошел в свой кабинет, словно и не выходил из него.
Таков был стиль, так, следуя принятому тону, должны были строиться отношения между несправедливостью и жертвой: Нарком — и не он один — угадал суть явления, при котором все могли оказаться жертвами, но не могли отказаться и от роли палачей… В первые месяцы войны в этом абсолютно военном наркомате папа никому не был нужен, поскольку обладал достоинствами, ни к чему конкретно не применимыми.
Тем не менее Нарком изредка вызывал папу, чтобы отдохнуть от дел, обсуждая с ним проблемы отвлеченные; повод дал сам отец, придя к Наркому — не когда-нибудь — в тридцать седьмом с категорическим заявлением, что репрессированный директор одного провинциального завода абсолютно невиновен и что ему надо помочь. Бешенство овладело Наркомом:
— Ты хорошо знаешь этого человека?
— Еще меньше, чем тех, кого хотя бы однажды видел, — не изменяя своему стилю, ответил папа.
— Ты знаешь его дело? — этот вопрос Наркома был уже выражением недоверия.