Но какова бы ни была психологическая пружина этих исчезновений — преступная алчность, супружеская порочность или жизненная мрачность, — эти кандидаты в двойники заранее обречены на неудачу. Может быть, они действовали иначе, если бы им были знакомы эподы мудреца Горация, в частности XVI:
— В «Китаянке» мне хотелось очертить характер русской эмигрантки второй волны, у которой привычные несчастья той эпохи усилены ее необычной личностью. Задолго до написания этой повести я имел случай познакомиться с уже немолодой русской женщиной, трудившейся в отделе распространения «Русской мысли». Ее история несколько отражена в моем рассказе. Дочь православного священника, она в самом деле провела детство в Харбине, затем в Советской России и была отправлена в Германию в середине войны. После долгих блужданий она оказалась во Франции. Невысокого роста, худощавая, она казалась бы стройной, если бы не странная ее привычка семенить с возрастающей скоростью, даже когда она двигалась по редакционному коридору, как если бы постоянно убегала от невидимых преследователей. Правильные и приятные черты ее лица были все время искажены гримасой затаенного страха. Застенчивость заставляла ее пламенно багроветь даже тогда, когда она здоровалась или прощалась. Я никогда не слышал от нее предложения, превышавшего пять слов. По рассказам Шаховской, в свободное от работы время она проводила долгие вечера, опекая своего соседа по дому, русскоязычного поляка-инвалида (совсем как Фелисите в повести Флобера «Простая душа», из чего следует, что жизнь нередко подражает искусству!), или самозабвенно взращивала флоксы на крохотном балконе своей скромной мансарды. Кроме флоксов и инвалида, иных знакомств не было. Религия и Церковь, по-видимому, ее совсем не интересовали, что необычно для дочери священника. Все в ней было до такой степени вопиюще
Не знаю, удалось ли мне убедительно очертить ускользающий характер этой «Китаянки», но работа над этой повестью подвинула меня к размышлениям относительно создания характера в искусстве прозы, к которому, как кажется, современная литература потеряла вкус и интерес.
Образы лжедемонической нимфетки и ее параноидальных возлюбленных, влюбленного и забавляющегося любовью (у Набокова в «Лолите»), — редкий случай великолепного воплощения достоверных психологических типов в современной литературе.
У Маргерит Юрсенар в небольшой повести «Anna, soror…» («Анна, сестра…» — строка из «Энеиды») вы встречаете вереницу действующих лиц, в особенности донну Анну и дона Альвара, которые восхищают меня завершенным психологизмом. В конце повествования донна Анна становится поистине символом трагизма невозможной любви, то есть высшей персонификацией страдания, подобно тому как мадам Бовари является олицетворением семейной драмы. В литературной эстетике символ лишь тогда убедителен, когда он является глубоко персональным.
Но с конца тридцатых годов создание характера, во всяком случае во французской литературе, улетучивается. Объясняется ли это тем, что литература конца XIX — начала XX века до тошноты перекормила психологией писателей и читателей? Совершилось ли это под влиянием буйной эстетики модернизма, исключившего из своего обихода и сюжет и характер как ветошь престарелого реализма? Или любой литературный метод — смертен, как люди, звезды и даже квазары?
Тем не менее я думаю, что создание характера не полностью утратило свое право на существование. В классической литературе характер определял ситуацию и положение персонажа. Ныне, как кажется, происходит обратное: ситуация моделирует действующее лицо. Может быть, она отыщет новые эстетические возможности для воплощения характера.