— Шутки в сторону, вот я и размотала почти всю катушку. Собственно, поэтому-то я тебе и звоню: ищу добровольного перевозчика — сегодня в виде исключения мне требуется машина и шофер, который не возражает выступить в роли санитара. Чтобы меня транспортировать, требуется два человека, по одному с каждого бока. Матильде без помощника уже не управиться. Поскольку Миландр сейчас мною совершенно не занимается, не можешь ли ты…
— Скажите! Миландр тебя забросил! Какими же более умными делами он занят, этот трепач?
И Серж тут же начал картавить: «Хорошо, хорошо». Он даже не спросил, сколько времени потребует моя вылазка. И куда я его повезу. Более плечистый, чем всегда. Некрасивый. И все-таки красивый. Не знаю. И какое это может иметь значение. Я считала, что он для меня потерян; наверное, поэтому я не обращала внимания на его внешность. Кажется, раньше я не замечала ни свежей кожи его чисто выбритых щек, ни сильной шеи. А ведь правда, Серж молод, я и не отдавала себе в этом отчета. На нем слишком синий костюм, слишком светлый галстук, слишком дорогая рубашка. Он напускает на себя страшную важность. На каждом повороте провожает руль обеими руками, плечами, грудью; подолгу нажимает на гудок, который от его имени ревет: «Посторонись, идет моя шестицилиндровая!» Зрачок в уголке глаза, улыбка в уголке рта. Все это придает ему мальчишеский вид. Его «бьюик» уже мчится на полной скорости вдоль зоопарка, когда он открывает рот:
— К делу. Куда прикажете доставить мадемуазель?
Матильда, продавливающая переднее сиденье рядом с Нуйи, обеспокоенно поворачивает к нему свой подбородок; при этом ее отвислые щеки дрожат, как студень. Подает голос неподвижная масса, занимающая все заднее сиденье и погребенная под тремя одеялами вопреки задорной весне, которая волнует уток на озере Домениль и заставляет лопаться клейкие почки каштанов.
— Маршрут не из веселых. Мы все понемногу разваливаемся на части, мой бедный старик. Сначала поедем в Труссо, в двух шагах отсюда, проведать Клода. Там мы не будем засиживаться, чтобы поспеть в Кошен до конца приемного часа. Паскаль нас не ждет. Он будет в восторге.
— Что? — ревет Нуйи, резко нажав на педаль тормоза.
Я не шевелюсь, избегая его взгляда, который ищет мои глаза в зеркале. «Бьюик» снова пускается в путь, теперь уже направляемый короткими, нервными, прерывистыми толчками руля. «Чертовка! Она меня провела», — наверное, думает он. Но уже не может отступить, не попав в некрасивое положение. А ну, попробуй отказаться навестить однокашника, лежащего на больничной койке. Откажи в этом несчастной калеке, которая, видите ли, занимается болячками других, в то время как сама уже стоит одной ногой в могиле! Я прищелкиваю языком и уточняю:
— Если тебе неприятно заходить к Паскалю, можешь подождать меня у входа. И еще более вкрадчиво:
— Ты и он… Неужели вы так и будете всю жизнь дуться друг на друга из-за каких-то там… несогласий?
Нуйи снова ищет мой взгляд в зеркале, на этот раз встречается с ним, отводит глаза и смотрит исподлобья. Прямо-таки игра в гляделки. Из-под одеял видно только лицо. Знает ли Нуйи, что он катает голову, лишь одну голову, которая гоняется за своими разбросанными во все стороны членами? Не думаю. Не по этой причине он играет желваками. Бьюсь об заклад, что мое присутствие и в особенности мое молчание усиливает то неясное чувство неловкости, которое уже несколько недель должно ему чуточку отравлять его победу. Долго он не вытерпит. Еще немного, и чистосердечие Сержа одерживает верх. Он бормочет, нащупывая почву:
— Наверное, Паскалю было неприятно, когда я спихнул Данена.
Так как я делаю вид, что не слышу, он злится. Он злится в какой-то мере потому, что не злюсь я.
— В конечном счете я вас всех немножко подвел, это верно; я, не посчитавшись с вами, воспользовался случаем, который мне поднесли на блюдечке с золотой каемочкой. И я предпочитаю, чтобы ты меня как следует пропесочила, а не разыгрывала забвение и всепрощение. Я хорош!
Я могла бы ответить: «Ну, а мы? Мы тоже были хороши!» Но зачем? К тому же Нуйи уже тормозит перед входом в больницу, очень осторожно, оберегая меня от толчков.
Он бросается к дверце, завладевает мной, а я молчу, не трепыхаюсь, играю на жалости. Меньше чем десять месяцев назад я еще хорохорилась, и мои выходки вырывали у этого парня лаконичную похвалу: «Сними шляпу!» Те времена прошли. На сегодня моя слабость — моя единственная сила. Ее следует скорее преувеличивать: жалость проникает глубже восхищения, особенно когда сменяет его и занимает его место в сердце. Моя гордыня приспосабливается к этому. Разумеется, с большим трудом! Но если у человека нет иного выбора, его гордость соглашается на любую уступку, даже самую унизительную.