Михаил Михайлович не принадлежал к числу завсегдатаев театральных кулис. Я не помню, чтобы он принимал участие в репетициях или обсуждениях спектаклей. Не помню также, чтобы он когда-нибудь острил в компании.
У меня есть привычка делить людей на «вещающих» и «внимающих». Сам я скорее отношусь к последним. В малознакомом обществе обычно помалкиваю (мне даже говорили, что тем самым я разочаровываю людей: они, видите ли, приходят в гости «на Райкина», а он за весь вечер — ни одной хохмы). Но, помалкивая, я всегда наблюдаю и — это уже чисто профессиональное — определяю характер, настроение и прочие свойства собеседника по его пластике, мимике, выражению глаз, интонации. Всему этому я доверяю куда больше, чем словам. Так вот, Зощенко, по моим наблюдениям, был не столько «внимающий», сколько «отсутствующий».
Мне кажется, он чрезвычайно зависел от малейших перемен своего внутреннего состояния. Я не раз замечал, ощущал физически, что в течение одного и того же вечера от него могли идти совершенно разные, порой диаметрально противоположные импульсы, сменявшие друг друга без видимых на то причин. Внешне это почти не выражалось. Но я чувствовал, что параллельно общему разговору, в котором, казалось, он принимает участие, пусть и молчаливое, Зощенко продолжает жить какой-то другой, потаенной жизнью, не имеющей отношения ни к кому из присутствующих. Притом, что за весь вечер он мог ни разу не вступить в разговор, его молчание не было сколько-нибудь демонстративным или тягостным для окружающих. Напротив, он был в высшей степени учтив. Сдержан, но не надменен.
Зощенко было присуще нечто такое, что заставляло даже близких ему людей (как, например, Евгения Львовича Шварца, человека открытого и жизнерадостного) внутренне подбираться в его присутствии и трижды подумать, прежде чем что-нибудь сказать. Не знаю, как определить и чем объяснить эту особенность. Нетрудно предположить, что он весьма болезненно реагировал на малейшие проявления пошлости, хотя и не подавал виду. Но это не совсем точно. Вопрос в том, что он считал пошлостью. Он не был настолько строг к людям, чтобы не прощать им застольные банальности и пересуды, болтовню о том о сем. Напротив, у меня сложилось впечатление, что всякого рода житейщина была в известной мере ему приятнее, нежели рассуждения на высокие темы. В особенности — рассуждения с пафосом.
Когда кто-нибудь начинал говорить о предназначении литературы, да еще при этом имел неосторожность употреблять такие обороты, как «совесть художника», лицо Михаила Михайловича принимало отсутствующее выражение.
Это было в декабре 1957 года. Дом писателя им. Маяковского отмечал юбилей С. Я. Маршака: ему исполнилось семьдесят лет, и он приехал в Ленинград на свое торжество. Я занималась детской литературой, преподавала ее, и увидеть Маршака, побывать на таком вечере мне очень хотелось. Когда я вошла в Белый зал, оставалось всего несколько минут до начала. Зал был переполнен: не было не только ни одного свободного места, но стояли вдоль стен, сидели на подоконниках. И вдруг где-то в середине прохода я увидела банкетку, явно рассчитанную на двоих. На ней сидел один человек, второе место было свободно. Если бы у меня была секунда на размышление, я бы поняла, что второе место, наверно, тоже занято, что сейчас подойдет человек, который, вероятно, на минуту отлучился. Но я ни о чем таком не успела подумать, а просто протиснулась к банкетке и спросила:
— Это место свободно? Можно сесть?
Мне ответили:
— Да, пожалуйста.
Я села, повернула голову, чтобы поблагодарить, и обмерла: рядом со мной сидел M. M. Зощенко.
В это время на сцену вышел ведущий, объявил о начале вечера. На сцене появился Маршак, раздались громкие аплодисменты. Маршак поклонился и прошел в правый угол сцены, где стояло большое кресло.
Стали поочередно выходить выступающие, и, как только первый из них превысил всяческую меру славословия, Михаил Михайлович бросил, едва слышно, ядовитую реплику. Я откликнулась. К сожалению, даже вскоре, когда я попробовала описать этот вечер В. Каверину, я и тогда не могла восстановить ни одного острого словечка Зощенко: речь шла именно о словечках, пущенных всякий раз точно к месту и без промаха бьющих в цель. И я уже не столько слушала ораторов, сколько с нетерпением ожидала очередной реакции Михаила Михайловича.
Кончилось первое отделение, объявили перерыв, и чуть ли не половина зала цепочкой направилась на сцену к Маршаку. Другая часть потянулась к выходу, и мы с Михаилом Михайловичем чуть ли не в одиночестве остались в середине прохода.
— А ведь, пожалуй, и мне надо пойти туда, к Маршаку, поздравить его, — сказал Михаил Михайлович и тут же добавил: — Но вы посмотрите, какой сейчас он и какой — я.