До семи много времени. Вполне достаточно, чтобы пойти и принять душ, стоя на склизкой решетке в холодной камере, именуемой ванной, пообедать в ресторане, почитать и использовать телефонный талон - поговорить с Ленинградом.
Разговор по телефону с Ленинградом, как всегда, разворотил душу, принес знакомое ощущение неблагополучия. При этом он не был чрезвычайным. Обычный междугородный разговор с мамой, к которому я, как всегда, оказалась неподготовленной.
- Мамочка, привет! Это я, Маша!
- Слава богу, что ты позвонила. Я уже думала, что что-нибудь случилось.
- Ничего не случилось. Звоню, как обещала. Сегодня воскресенье.
- А я уже не знала, что думать. Я думала, что ты заболела. Я решила ехать к тебе.
- Все у меня в порядке. Как твои дела, мамочка?
- Какие у меня могут быть дела?
- Ну все-таки. Как?
- Никак.
- То есть?
- Никак и никак.
- А здоровье?
- Тоже никак.
- Что это значит?
- Никак значит никак. Ни хорошо, ни плохо. Не живу, не умираю.
- Прекрасно. А деньги?
- Деньги мне не нужны. Чем ты болела?
- Я не болела, мамочка.
- Ты меня не переубедишь.
- Абонент, время, - говорит телефонистка. - Кончили, абонент.
Мама не хотела меня огорчать. Повесив трубку, она будет терзать себя, что плохо разговаривала. Но в следующий раз будет разговаривать так же. И опять возникнет впечатление нависшей беды, более зловещее, чем сама беда. Предчувствие, недоговоренность, дым неблагополучия поплывут над сотнями километров. Это достигается не словами, а тоном и молчанием. Мама классическая мучительница, она мучает только тех, кто ее любит и кого она любит.
Если я испытываю беспричинную тревогу, я всегда знаю, в чем дело. Моя тревога - мама, она во мне всегда. Допустим, можно купить еще талон и позвонить. И даже будет удачнее, чем было сегодня. Если повезет, можно неожиданно услышать совсем молодой мамин голос, даже смех или шутку. Правда, шутка будет особенная, невеселая. Но все равно это будет мамина шутка, а мне больше от нее ничего не надо, только пусть она пошутит. Как умеет.
Я представляю себе, как она сейчас сидит в комнате, глядя перед собой в одну точку, сжав папиросу, как оружие, из которого она стреляет в себя. Окружена дымовой завесой. Она сидит в какой-то необыкновенно неудобной позе, одна нога поджата, другая вытянута вперед. Не знаю, кто и на чем может так сидеть, - она так сидит на стуле, и ей удобно.
Ела ли она сегодня что-нибудь? Или только пила чай и курила? Уехав из Ленинграда на самостоятельную трудовую жизнь, я проявила силу воли, характер, самостоятельность и бросила ее.
Теперь звоню по телефону. И все стараюсь представить себе, как оно все есть и как будет дальше, и почти никогда не думаю о том, как было.
А было так. Всегда, всю жизнь, всю ту ленинградскую юную далекую жизнь, я была единственной дочерью любящих родителей. Это очень хорошо до тех пор, пока ты ничего не понимаешь и живешь, имея перед собой простые задачи - учиться, читать, гулять, дружить, расти, не болеть. Но потом, в какое-то мгновение все опрокидывается, резко меняется, и твои родители становятся твоими детьми. А ты пропала. Я уже не помню, когда и как это случилось, знаю, что давно, и, хотя мама продолжала и до сих пор продолжает давать советы на все случаи жизни и говорить о плохой погоде и теплой одежде, теперь я отвечаю за нее, а не она за меня.
Внешне все оставалось по-прежнему. По-прежнему я должна была отчитываться, куда иду и с кем и когда вернусь, звонить по телефону, если задерживаюсь, и по возможности не задерживаться, выполняя тот свод правил поведения, которые родители изобретают для своих детей. Хороши эти правила или плохи, не мне судить. Сначала их выполняешь, потому что мир открывается тебе вместе с ними, а потом просто выполняешь. Тебе это нетрудно, а родителям важно. Им это страшно важно, может быть, важнее всего на свете. А в один прекрасный день берешь и уезжаешь.
Для того чтобы уехать, потребовалась вся жестокость. Как я сумела это сделать, не знаю. Но сделала. Повторить это было бы невозможно.
Я посылаю маме деньги, звоню ей, пишу письма, зову приехать. Но она не приезжает, не может. Теперь дома она одна. Все там осталось на своих местах, только нет тех, кто там жил. А рояль стоит, и буфет красного дерева стоит, и письменный стол отца, и его рабочее кресло, картина на стене - японская гравюра невыясненной художественной ценности, книги на полках и в шкафах. И все книги читанные, хорошо знакомые, как и чашки в буфете. Уютная квартира, но темная, окна во двор, и потому всегда горит электричество. И в окнах напротив тоже всегда горит электричество.
Давным-давно научилась я страшиться за благополучие родного дома. Да и не благополучие, его не было вовсе, а за само существование его. Давно поняла его невечность, его слабость и его боль...
Я поставила на круглый стол стаканы, вино, шоколад и ресторанский сахар. И не стала переодеваться к приходу гостя, осталась в брюках и свитере, вспомнив раздробленные пуговицы и вязаный жилет.