Я готовился заговорить, нужно было обуздать свою дрожь, но она охватила меня всего, целиком, и когда я открывал рот, оттуда вырывалась чудовищная икота.
– Ну что ж, пора. Вы жили своей жизнью только для меня, так не мне ли вас ее и лишить.
Я чувствовал, что эта икота идет из самых глубин, она потрясала меня, переворачивала, душила.
– Никто не знает, кто вы такой, но я, раз уж знаю, с вами покончу.
Я испустил крик, но это не было, как я ожидал, слово: всего-то хриплое, низкое рычание, от которого она содрогнулась и замерла в неподвижности, через которое тем не менее, похоже, в конечном счете что-то восприняла, ибо ее глаза, кажется, вопрошали, ждали, колебались, снова ждали, но я дрожал все сильнее, и, пока она не говорила, у меня больше не было надежды с ней заговорить. И вот она встала на колени, вытащила револьвер. Я не сводил глаз с канавки на полу, до которой добрался дневной свет. Она в свою очередь вглядывалась в свое оружие, и я знал, что, пока она не поднимет глаза, у меня еще есть немного времени. Я перестал дышать. Я опустил глаза, я ничего не слышал. Медленно, медленно поднялось оружие. Она посмотрела на меня и улыбнулась. «Ну вот, – сказала она, – прощайте». И я, я тоже попытался улыбнуться. Но внезапно ее лицо застыло, а рука с таким неистовством дернула за курок, что я отлетел к стене с криком:
– Теперь, теперь-то я заговорю.
Мишель Фуко о «Всевышнем»
(из статьи «Мысль извне», 1966)
<…> Можно ли познать закон и действительно его ощутить, можно ли принудить его к зримости – заставить открыто вершить свои полномочия, говорить – иначе, нежели его спровоцировав, приперев к стене, со всей решимостью направляясь все дальше к внеположному, куда он все более отступает? Можно ли увидеть его невидимость иначе, чем как вывернутое наизнанку наказание, то есть, в конечном счете, тот же закон – преодоленный, раздраженный, вышедший из себя? Но если бы наказание могло быть вызвано простым произволом нарушителей закона, то закон был бы в их распоряжении: они могли бы по своей воле затрагивать его и выставлять въяве; они были бы хозяевами его тени и света. Вот почему преступление, пытаясь привлечь к себе закон, вполне может пойти на преодоление запрета; на деле оно само всегда поддается влечению по существу отступающего закона; оно упрямо продвигается в отверстость некоей невидимости, над которой никогда не одерживает верх; охваченное безумием, стремится выставить закон въяве, дабы суметь его почтить и ослепить его же светлым ликом; оно только и делает, что укрепляет закон в его слабости – в той ночной легкости, что составляет его непобедимую, его неосязаемую субстанцию. Закон – та тень, к которой с необходимостью приближается каждый поступок, – и в равной степени сам он – тень приближающегося поступка. <…> Анри Зорге[2] – чиновник: он служит в мэрии, в отделе записи актов гражданского состояния; он всего-навсего шестеренка, само собой ничтожная, в этой странной организации, которая претворяет индивидуальные жизни в социальный институт; он представляет собой первичную форму закона, поскольку архивирует каждое рождение. Но вот он отказывается от своей работы (впрочем, отказ ли это? Он находится в отпуске, который продлевает – без разрешения, конечно, но с молчаливого согласия администрации, потворствующей ему в сей принципиальной праздности); этой как бы отставки достаточно – причина она? или следствие? – чтобы жизнь всех и каждого пришла в расстройство, а смерть установила уже не классифицирующий мир гражданского состояния, а беспорядочный, заразный, анонимный мир эпидемии; это не настоящая смерть с кончиной и констатацией, а хаотичная покойницкая, где непонятно, кто больной, а кто врач, кто охранник и кто жертва, тюрьма это или больница, охраняемая зона или цитадель зла.