«— Мы учимся!.. И хотя холодно, но все теперь повеселели — ведь прибавили хлеба до 250 граммов, а это значит — можно два раза в день есть. Кроме того, суп в школе стали давать без карточек. Мы, молодые, здоровые, бегаем по городу. Одна старушка показала нам, где ваш госпиталь. Я, говорит, доведу вас. А мы так медленно идти не можем. Поблагодарили и вперед побежали. А старушка кричит нам вслед: „Быстро бегаете, видно, хорошо покушали“. (Смеются девушки.) И к бомбам мы привыкли…
А вы литературное что-нибудь сейчас пишете? Мы вам принесли подарки, но вы нас не угощайте. Нет, кушать мы не хотим, спасибо, спасибо. Вы к нам в ДКА[41] приходите…»
Но все-таки бутерброды девушки съели… Курносые, милые… Немало в жизни тяжкого, но есть и светлые, радостные моменты.
На страницы дневника заносится идея, которая родилась в годину великого народного подвига и которая через десятилетия воплощена в жизнь — сооружением мемориального комплекса «Пискаревское кладбище»: «Я бы хотел, чтобы после войны был создан памятник всем молчаливо умершим ленинградцам…»
3
И в самую страшную блокадную зиму — 1941/42 года — Вишневский умел видеть победу. «Мне надо быть участником прорыва блокады», — говорил он и свято верил в то, что это сбудется. Как и многие в то время, он думает о втором фронте, понимая, что Англия и США будут традиционно маневрировать и «биться» до последней капли крови русского солдата.
Пятилетний мальчик при очередном налете фашистских самолетов не прячется, смотрит в небо и сжимает кулаки:
— О, если бы меня послали в Германию — я задушил бы Гитлера!..
— Почему задушил?
— А я стрелять еще не умею…
С этого эпизода начал Вишневский свое выступление перед ленинградской интеллигенцией в солнечное морозное январское утро 1942 года. Он говорил о зияющих дырах выбитых окон в здании Русского музея, о методически разрушаемом врагом чудесном городе, где каждый камень зовет к мщению…
Здесь, на Мойке, 20, в огромном зале ленинградской капеллы холодно, но людей много. Внимательно слушают, иногда перебивают глухими аплодисментами (руки в теплых перчатках, рукавицах). После Вишневского читают стихи поэты. Александр Прокофьев — в шапке-ушанке, в шинели, с полевой сумкой через плечо, только что прибывший с передовых позиций. Николай Тихонов, изможденный, худой, остроскулый, читает свое новое стихотворение о Москве и Ленинграде:
Во время обеда в столовой Политуправления к Всеволоду Витальевичу подходят друзья, знакомые, спрашивают:
— Как вы себя чувствуете, товарищ Вишневский?
— Я сегодня видел Ленинград, — широко улыбаясь, отвечает он, — и солнце, и чувствую себя хорошо…
Прилив сил у него еще и оттого, что получил сообщение: Софья Касьяновна вылетает в Ленинград.
Вишневский очень переживал, когда кто-либо из литераторов, иногда по личной инициативе, а то и просто отозванный начальством, уезжал в Москву. Когда же зимой 1942 года Софья Касьяновна, несколько месяцев просившая у начальства разрешить ей прибыть в блокадный Ленинград (может рисовать плакаты, листовки, приносить пользу обороне города!), наконец-то добилась своего, прилетела и была зачислена в оперативную группу в качестве военного корреспондента и художника, Всеволод Витальевич с трудом скрывал гордость. Собственно, он пожинал плоды своего воспитания: еще в мирные дни, во время журналистских поездок (нередко они отправлялись в путь вдвоем), «дорогая половина», как писал он Дзигану, «держалась молодцом: в окопах, и на стрельбище, и в море, и в воздухе».
Условия жизни несколько улучшились: писателям предоставлено помещение — есть печка и дрова, а на обед — даже свекольный борщ. По Ладожской трассе идут грузы, их, конечно, недостаточно для обеспечения продовольствием всего населения города: поэтому в первую очередь снабжают работающих на заводах, производящих боеприпасы и оружие. А вообще город как тяжелый больной — то хуже, то лучше.
Внимательный и заинтересованный в удаче другого, когда надо, Всеволод Витальевич был предельно требовательным и строгим.