В пасмурный октябрьский день на аэродроме приземлился трофейный немецкий пассажирский самолет Ю-52. Командиром корабля оказался мой бывший однокашник, пилот гражданской авиации Алексей Коняев. Он перегонял самолет в Алма-Ату. Коняев сообщил, что несколько раз встречал в столице Казахстана мою сестру Соню.
- Кажется, все твои родные живут в Алма-Ате. Обещаю узнать их адрес.
Через месяц от Алексея пришла открытка. По ходатайству командира эскадрильи майора Иванова мне предоставили месячный отпуск. Я тотчас выехал в Алма-Ату.
Нечего и говорить, какая это была встреча. Но к радости примешивалась тревога. Очень плохо выглядела мама. Она не жаловалась, скрывала свой недуг, но мы видели, что жизнь ее угасает.
Однажды, незадолго до моего отъезда, мама сказала:
- Не поверила я извещению и ждала тебя. Теперь можно и умирать.
Слова ее прозвучали спокойно. Чувствовалось, что уже примирилась с мыслью о смерти. Не зная, как разубедить мать, я грубовато ответил:
- Глупости все это! Просто тебе нездоровится и надо серьезно полечиться.
- Нет, сынок, лекарства тут не помогут. Высохла я вся, дожидаясь тебя. Что-то во мне надорвалось. Спасибо, хоть ты живой.
Мама невесело улыбнулась. Улыбка ее была печальной [140] и чистой, как осенний закат в безоблачный вечер…
А в мае пришла телеграмма о ее смерти.
Тяжело перенес я эту потерю. Дали знать себя и напряженные полеты. Здоровье мое резко ухудшилось. Врач Довгань метал громы и молнии, требуя, чтобы я прошел переосвидетельствование. Я всячески уклонялся. К тому времени у меня уже не было надежды вырваться на фронт, но оставалось твердое решение не расставаться с авиацией до конца войны.
Конечно, я нарушал дисциплину, инструкции, но ведь и военным людям не чужды чувства, которые не уложишь ни в какой параграф. Ни в одной инструкции не сказано, например, что солдат обязан своей грудью закрыть амбразуру вражеского дота, броситься с гранатами под танк, а летчик - подорвать себя, товарищей и самолет на собственных бомбах, врезавшись в колонну противника. Не сказано, но так поступали. И потому делали невозможное возможным.
Мое поведение тоже не было исключением. Я действовал так, как многие, - по велению сердца и гражданского долга: хотел быть в строю до конца, до победы. И товарищи понимали меня. Сам Довгань, как мне казалось, чаще метал громы и молнии для формы. Если бы он не верил мне, не понимал моих чувств, то без особого труда добился бы отстранения от летной работы…
И снова побежали дни, недели, месяцы. Снова полеты, полеты, полеты… И только когда далеко на западе замолкли пушки и непривычная тишина оглушила солдат, я сказал сам себе: «Баста, Серафим! Можешь подавать рапорт!»
Осенью 1945 года я проводил в училище свой последний выпуск. Тогда же Первая дивизия школы летчиков Военно-Морского Флота была расформирована. Мы перегнали учебные самолеты на другую базу и разъехались в разные концы страны. А в феврале 1946 года кончилась моя служба в армии. Меня списали по всем статьям и сняли с военного учета. Навсегда.
Я не сопротивлялся: иное время, иные песни. Что мог, отдал войне. Но жизни отдал не все. Жизнь продолжалась, и я занял место в новом строю. Я добился [141] своего - вернулся на фронт. Правда, это был другой - мирный фронт. Но дыхание его было таким же горячим, как там, где земля еще не остыла от артиллерийской канонады и не утратила жара человеческой крови.
На этом можно было бы и поставить точку. Но не могу не рассказать о том, как спустя много лет до меня донеслось «эхо войны». В апреле 1962 года я получил письмо из Херсона. Глубоко взволновали меня первые же слова: «Не удивляйтесь, если я воспользуюсь своим маленьким моральным правом и поинтересуюсь послехерсонским отрезком Вашей жизни. Пишу Вам под впечатлением письма Вязанкина Василия Ивановича. А ну-ка, вспомните такую фамилию! Вы не должны забыть ее…»
Мог ли я забыть Вязанкина? Васю Вязанкина! Сразу вспомнился побег из Херсонского лагеря, день, когда Вязанкин вытащил из руки Виктора Клементьева запачканный пеплом бумажный валик…
Это случилось двадцать лет тому назад. С тех пор я не видел астраханца Василия Вязанкина и ничего не слышал о нем. Но никогда не забывал последних минут нашего расставания, крепкого пожатия его рук - верных рук друга, товарища, солдата.
В конце письма стояла подпись - А. Губанова. Я немедленно написал ответ, и вскоре пришло второе письмо. Большое, теплое. Позволю себе привести из него некоторые выдержки.
«Итак, Вы - тот самый Серафим Петрович Сабуров, а я - та самая Анна Александровна Губанова. Не удивляйтесь, если скажу, что все прошедшие двадцать лет память о Вас и Василии Ивановиче Вязанкине жила в нашей семье. Мы часто вспоминали о вас. Как? О Вас как о патриоте, мечтавшем до фанатизма о переходе линии фронта. Вот почему, говоря правду, у меня не было веры в то, что Вы живы. Ведь вырваться из звериных лап охранников лагерей, да еще и линию фронта перейти - это целый подвиг. Мне думается, он по силам только смелым, мужественным людям. [142]