Она ненавидела свой день рождения, который каждый год прибавлял еще одну цифру к двадцати, потом к тридцати, потом к сорока. В двадцать ей казалось, что она уже ничего не успела в жизни, что она бездарность, а вот Гайдар в шестнадцать командовал полком, а вот Александр Македонский в двадцать уже царствовал. В тридцать, когда уже были семья, и двое детей, и работа в университете, и кандидатская, она более-менее примирилась с реальностью и с собой через материнство и научную карьеру, но с ужасом смотрела в будущее, где дети уже взрослые и в ней не нуждаются и она совсем одна. В сорок пять это тревожное будущее превратилось в настоящее и она осталась с младшей дочкой, студенткой, в родительской квартире, которую удалось сохранить после развода.
Сорок шесть лет. Это почти пятьдесят. Возраст дожития. «Кому нужны такие женщины?» – думала она, злобно пиная ковер из коричневеющих листьев, потерявших былую красоту и сморщенных, как руки старушки. «Никому», – отвечала сама себе. И что теперь, что дальше-то? Внутренний критик зацепил за туго стянутый узел боли, в котором слиплись неоправдавшиеся ожидания, претензии к миру, к мужчинам и к себе, чувство самоуничижения и сожаление о жизни, прожитой бездарно и как-то пресно, что ли. Ненависть к себе стояла перед ней в полный рост. Ведь она, Катя, не Лермонтов, которой погиб в двадцать семь, не Пушкин, который умер в тридцать семь, не какая-нибудь там Жанна д’Арк, которую уже в девятнадцать сожгли… но ведь как она боролась за свою страну, как боролась!
В голове, как злые осы, жужжали и кусались ядовитые сравнения, но как она ни старалась с детства соответствовать папиным ожиданиям, никак не могла встать в один ряд с Пушкиным, Александром Македонским и Жанной д’Арк.
«Ради великой цели и умереть не страшно», – сказал однажды папа, собираясь на научную конференцию и стоя в праздничном костюме перед зеркалом. Мама заботливо оглаживала щеточкой полы пиджака, смахивая невидимые пылинки. Папа раздраженно повел плечом, и мама отдернула руку.
– Ну а ты, муха? – он с интересом приподнял густую бровь с импозантными штрихами седины. – Ради чего будешь умирать?
В двенадцать лет мысль о том, что умирать надо ради чего-то, Катю совершенно ошеломила. И сейчас, в сорок шесть, этот вопрос снова разверзся перед ней, как бездна.
Умирать, вообще-то, не хотелось.
Но и жить не получалось.
И как же я умудрилась соорудить себе такую жизнь, в которой, если разобраться, я чувствую себя вечной жертвой?
Страдать не хотелось, но кто же ее заставлял? Почему сейчас, оглядываясь назад, она видит, что профукала что-то главное. Может, папа был прав и того большого, ради чего стоило даже умереть, так и не случилось в ее жизни?
На курсах психологической помощи онкобольным тренер, молодая позитивная девочка с веснушками, бодро и звонко рассказывала, как надо любить жизнь и находиться «в моменте». Ее Катя тоже тихо ненавидела. «Хорошо ей, она молодая», – нашёптывал внутренний голос. Опять этот судья! Удивительно, насколько он меняет облик, да так, что его не поймать с поличным. Сейчас его скрипучий стариковский голос с горьким сарказмом повторял всем известную фразу: «А в сорок лет жизнь только начинается». И тут же кривлялся: «Вот бред! Сладкие сказочки от Владимира Меньшова! Все такие умные, учат, учат…»
Она вздохнула. Бесконечные разговоры внутри головы уже начинали походить на шизофрению. Может, ей к Римме пора?
Она вышла из парка. Истеричный гул города нестройным хором сообщал о своих проблемах: где-то сиреной орала скорая, машины неприязненно гудели, пешеходы шаркали ногами по асфальту, дети капризничали и что-то выклянчивали у матерей. На остановке шумные восточные люди выясняли отношения на своем птичьем наречии. Каждый резкий звук причинял Екатерине почти физическую боль.
«Удавиться, что ли? – уныло подумала она. – Нет, и удавиться кишка тонка». Ни жить, ни умереть толком не получалось.
Ветер, уже наигравшись золотыми монистами берез, решил поиграть с ее волосами. Да не тут-то было. Волосы были спрятаны под шелковой косынкой, туго стянутой сзади, – ни запутать их, ни разметать. Ветер поблуждал по лицу, на котором словно маска, застыло выражение отчужденности – будто кто-то изнутри с какой-то брезгливой неприязнью отталкивал и это лицо, и это тело. Тогда ветер погладил лоб с двумя параллельными бороздками, что становились глубже, когда она думала, и удалился. Ему хотелось творческих свободных бесчинств – сорвать с кого-нибудь шапку, вырвать из рук пакет с чипсами, забраться под кашне и пощекотать чью-нибудь ключицу прохладными губами. Эта женщина была скучной для ветра. Она только поплотнее запахнула полы серого кардигана и чуть быстрее зашаркала по улице.
Последняя, четвертая химия далась особенно тяжело. Тошнота и слабость начинались с самого утра, ее «водило» по комнате, и ей казалось, что она не может попасть в собственное тело.