— От своих отбился?
— Почему отбился? — обиделся Слободкин. — В парашютных войсках служил. Потом госпиталь, потом завод…
— А… Понятно.
Слободкин стоял в кольце папиросных огоньков, которое становилось все плотнее. Ребята были молодые, по всему видно, еще не обстрелянные.
— Ну, как там у вас, в тылу? — раздался чей-то тонкий голосок из темноты.
Может быть, в этом вопросе и не было ничего особо обидного. Спросил человек и спросил. Без всякой задней мысли. Но Слободкина передернуло. Не нюхал ни черта, немца в глаза не видел, в начальном классе, можно сказать, не побыл, а уже как там у вас, в тылу! Рявкнуть, что ли, на тебя или мимо ушей? Так и быть, промолчу для первого раза. Но любопытно бы все-таки взглянуть, у кого это язык повернулся? Да разве разглядишь в такой темнотище. Про Васю Попкова ему и всем им сказать? Про Ткачева? Каганова? Про Скурихина — старика, который с больничной койки прямо в цех заспешит? Про кореша своего закадычного Зимовца, у которого ни сна, ни отдыха, ни выходных и только одна смена за другую заходит? Нет, не стоит, а то, чего доброго, действительно целая речь получится. Правильно, наверно, делают, что не берут меня в десант. Порастратил первачки, порастрепал, завожусь с пол-оборота! Надо взять себя в руки. Скажу-ка я лучше спокойно, по-хорошему.
— Как у нас? Ничего, работаем.
Ну вот, совсем другой разговор! Молодец, Слобода, в пузырек не полез. Достойно сказал. Что бы такое добавить? Ничего больше не надо, а то еще одна речь получится.
— Вопрос освещен? — это уже командир спросил, ни к кому конкретно не обращаясь, но явно имея в виду того, с тонким голоском.
— За подарки спасибо! — в тонком голоске неожиданно шевельнулась едва уловимая басовитая нотка, но это был именно он, у Слободкина слух безошибочный, точный.
Понял, что ерунду сморозил насчет тыла, теперь грех замаливает. Впрочем, какую же ерунду? Как ни вертись, ни крутись, — я завтра на все сто восемьдесят, а они-то действительно в самый огонь. И кому-то из них уже никогда не обновить шерстяных носков, не прочесть материнских каракулей, не сыскать свою Ину… А ведь какие ребята! Вот стоят возле него, обжигают пальцы дареной махоркой, а сами уже все, все до единого, там — в бою, и оттуда, из самого пекла, один из них спрашивает: Ну как там у вас, в тылу?…
Эта ночь была одной из самых беспокойных ночей Слободкина. Нет, немцы не налетели на расположение части. Только где-то вблизи или вдалеке — не поймешь — время от времени перекатывались тяжелые ядра взрывов. Танкисты отвели для почетных гостей какую-то чудом уцелевшую сараюшку, чуть не доверху набитую душистой соломой. Зарывайся поглубже и дрыхни, сколько душа попросит. И напарник оказался тишайшим: локтями бока не таранит, как Зимовец, а главное не храпит. Час не храпит, два не храпит, скоро подъем уже, а он и в ус не дует. Впрочем, нет, дует все-таки. Слободкин высекает колесиком искру из зажигалки и видит — летчик лежит в соломе лицом вверх. Тонкая травинка ритмично пульсирует возле его полуоткрытого рта, то припадая к самым губам и приводя их в сладкое беспокойство, то танцуя над ними, вспоминая, видно, свое последнее лето…
— Сергей, а Сергей!..
— Чего тебе?
— Чего ты сейчас больше всего хотел бы? А?
— Чтоб оставил меня в покое. А ты?
— Чтоб поговорил со мной.
— Я? О чем еще?
— О соломинке.
— Иди ты к лешему! Спи…
— Нет, правда. Ее скосили, когда войны еще не было. Понимаешь?
Летчик сердито переворачивается на бок, но спать уже больше не может.
— По дому, что ль, заскучал?
— И по дому тоже. Понюхай, как пахнет солома. С ума можно сойти от одного запаха! Понюхал?
— Понюхал.
— Ну, чем?
— Навозом.
— С тобой, как с человеком, а ты…
— Ну ладно, ладно, не злись. А ты считаешь, чем?
— Утром. Ранним летним утром. Люди все еще спят, а ты идешь. По траве, по росе. На груди у тебя тепло прошлой ночи, на губах — холодок. А идти тебе долго-долго — всю жизнь! С этим теплом в груди, с этим холодком на губах…
Слободкин, увлеченный своею мечтой, умолк.
— И писем нет? — спросил летчик.
— От матери только.
— Искать пробовал?
— Всех на ноги поднял. Потерялся след: на войну ушла добровольцем.
— Ну, и что ты решил?
— Я давно уже на фронт прошусь. Не пускают. Сто рогаток понаставили: и здоровье не то, и погоди, успеешь. Бред какой-то! Во мне силы знаешь уже сколько? А теперь особенно.
— Когда — теперь?
— Когда узнал, что она на фронте.
— Как зовут-то ее?
— Это значения не имеет. В принципе можешь меня понять?
— В принципе — ты влюблен, а про влюбленных кто-то верно сказал: неизвестно, какой они еще фокус выкинут. Но с завода тебе так просто не уйти, имей в виду. Кто-кто, а уж я-то точно знаю, пытался. Думал, комсомол заступится. Где там! Стена…
— А парторг?
— Пробовал. Душу твою, говорит, понять могу, сам солдат, но не время, не время, не время… Когда же, спрашиваю, время будет? Когда — войне конец?
Слободкин вздохнул, помолчал, потом тихо, еле слышно засмеялся.
— Ты чего? — удивился летчик.
— Так, ничего. Поговорили мы с тобой…
— О соломинке-то?
— Ага. О соломинке всего-навсего…