— Знаешь, Маша, что я придумал? Чем нам возиться с ним перетаскивать, давай отпишем колхозу дом.
— Отписывай. Тебе не жалко — мне вовсе.
Как не жалко — жалко. Обоим жалко: свое.
— Маш! А председатель с которой буквой был, не помнишь? Храм-цов или — Хром-цов?
— Храм — это храм, а чем колхоз при нем стал?
— О! Совершенно буквально, Хромцов, значит. Маша! А завещание… «е» или «и»?
— Ну, что за мужик у меня… Целых три класса ликбеза — и собственный дом в дар родному колхозу грамотно преподнести не может. Да через «е»! Вещь, весть, завёсть. А с зависти пусть он сохнет.
Против председательского особняка Иван попросил притормозить, вывалился в дверку и проскрипел крышкой старого умывальника, приспособленного под почтовый ящик.
И все. Прощай, Железное!
И запел поутру среди древней дремучей степи голосистый петух. Всходило солнце, синело небо, белели палатки, паслась корова и пел петух. Пел, как на хлеб зарабатывал: чисто и честно. Пел, не зная настоящей цены себе. Он был и живым лозунгом, и живым плакатом. И люди, выбираясь из палаток, искали его жаждущими жизни глазами и, отыскав, улыбались. И осторожно, чтобы не спугнуть его и его песню, подходили ближе к машине с опустевшим курятником в кузове, но петух и не думал пугаться, он считал крышу кабины своей крышей и пел свою песню.
Слушай, степь. Слушай и оживай.
Большие Дворы
Дворы — да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться незанюханному человеку: это откуда он тут взялся такой?
А наведывались, в основном, чужедальние городские пенсионеры с единой целью приобрести какую-нибудь хибарку с огородиком и покопаться напоследок в земле, как в смысле прожитой жизни.
О продаже недвижимости здесь и не заикались, здесь утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между них и блоха чужая не вклинится, но очередного страждущего от суеты, шума и засоренной атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом одинокой и безродной, так получается, если единственный сын и глаз не кажет в Большие Дворы, тогда как просто обязан призреть старуху, перемогающую ради него безмужно с самой войны. Совсем безмужно. Как статуя.
— Купца не ждешь, хозяйка? Здравствуй. Домик вы якобы продаете, так не назовете ли цену?
— Сто сот, — усмехнулась Осиповна, — купец выискался, гляди-ка.
Но тот принял усмешку за начало торга и повеселел:
— Ну, если за всю деревню оптом, тетя, да если половину скостишь, то, пожалуй, можно и по рукам.
— За всю, дядя, за всю, мы поштучно и картошкой на базарах не торгуем.
— Да уж на базарах вы дерете с нашего брата с горожанина.
— Так оно и нам железо ваше в копеечку влетает. Не продаю, мил человек, не продаю, туману только напускаю.
— Вплоть до двухтысячного года?
— Пока до двухтысячного, а там новый срок назначат, как без этого, сам посуди: рук около земли год от году меньше, зубов — больше…
— Так, так… Поэтому, значит, и дорожитесь?
— И дорожимся, и держимся, а куда деваться? Земля — поручень надежный. Только отпускаться от него не надо бы, потом не вдруг ухватишься снова. Вот как ты, к примеру. Или сынок мой круженый…
Заезжий долго и тоскливо согласно кивал головой, вздыхал, блуждал взглядом по Устиньину подворью со следами всякой пернатой и парнокопытной живности, с постройками и пристройками, с избушкой-малухой, с баней по-белому, сараем и сараюшками, с птичником и хлевом, с дровяником, с персональным колодцем посреди большого двора, с амбаром и казенкой. И все под железом, все рубленое, уконопаченное, теплое и приземленное.
— Ничего, плотно живете.
— Вы — не знаю, а мы щелевато и не жили.
И окончательно отгораживаясь от пришлого, Устинья нарочито медленно закрыла перед самым его носом воротца, выдернула из дырочки ремешок щеколды, набросила кованый крючок, двинула засов и припала глазом к прорези для почты в заборе глянуть на поворот от ворот, гордая тем, что заборы да затворы только и остались от прежней деревни.
Но отходя от этой надежной ограды своей, отходила Осиповна и сердцем, а с высокого крыльца и вовсе жалостливо смотрела вслед личной машине, такой же пожилой, задумчивой и сутулой, что и владелец.
— Железа, конечно, полно у них у всех, да железо только ржа ест.
Потом, ближе к вечеру, накормила птицу, все четыре «сорта», и тихо-мирно посиживала на теплом крылечке, готовя пойло для коровки и телка: голоднехонькие с выпаса приходят. Разломив надвое кирпич магазинного четырнадцатикопеечного хлеба, выщипывала мякиш, мелко крошила его суставистыми пальцами извечной доярки над маленьким капроновым ведерком, в большое луженое кидала корки и качала головой:
— Дораспахивались, язвило бы нас, скот хлебом насущным кормим. А сколько шуму, вспомнить, с этой залежью было, сколько куража… Теперь вот ни сена, ни фуража.
Напористо и часто зачакала о защелку щеколда, во двор домогался кто-то свой.
— Батюшки, уж не Леонтий ли…