– Давно уж сказано… И всё твоё оно надолго ли? Сыновей у тебя нет, – говорю. – Дочки когда-то выйдут замуж, и та, что –
– Молчи, – просит.
– Одна из них, – говорю, – за этого, возможно, за
– Закатаю.
– Не он тебя?
– Слабо.
– Ну за подобного ли… Зятья всё нажитое тобой потом и кровью спустят. Странно, – говорю, – Господь каждый день и час даёт нам знаки:
– Всё выпил… Заявился… С поросячьими глазами. Теперь уже – как у свиньи.
– Больно ворочать языком, гортань пылает…
– Так что теперь, – спрашивает, – руки мне на груди сложить?.. Истомин. Чем увлечься? Пряжу купить да спицы – и вязанием?
–
– Перед тобой часы – на холодильнике. Истомин, хватит… И без тебя тошно, и понятно! – говорит Андрей. И говорит: – А ты чё, все свои грехи наперечёт знаешь? Умник-разумник! И что делать, тоже знаешь?
– Да с какой стати?.. Все грехи мои, – говорю, – на Страшном Суде мне перечислят… Волосы дыбом, как воображу… Пока – доехать. Поезд все на себя берёт заботы. А мне – бока не отлежать бы.
– А-а, – говорит Андрей. Глаза сухие – как у вяленой рыбы. Обернулся на холодильник, в двери которого часы вмонтированы. И говорит: – Пятый уж час – вот это ни хрена!.. Весь день буду занят. К поезду только отвезу. Сам, или вызову тебе такси – ты не проспи, а то терпи тебя ещё тут сутки… Скажи, Истомин, почему ты, – спрашивает, – каждое лето ездишь в Ялань? Что больше некуда или заняться там, в Питере, тебе нечем?.. Турист, в ж. е ноги.
– Есть чем и нашёл бы, наверное, куда, – отвечаю. – Но как представлю мать, проглядывающую последние глаза в ожидании своего сына, так и какое мне куда-то… Тварь я дрожащая, или обязанность имею?.. Слушай, буржуй, а выпить нечего?
– Там, в холодильнике, вино ещё какое-то… Только на поезд же не сядешь.
– Свой кошелёк покажешь им там – сяду, к себе подложат… проводницы.
– Ага, а за городом выбросят.
Не тотчас же, не этой же минутой, расстались мы, но как расстались – и не помню.
Андрей ушёл, наверное, а я уснул. Уснул, конечно, раз проснулся.
В кресле.
Стол, вижу, убран, чисто вытерт; назад, к стене, уже придвинут. Стоят на нём три банки пива, лежит на нём копчёный сиг. Записка: «Буду к шести, подлец, не напивайся».
Смотрю на пол – приколка валяется – к молекуле той ароматной, к душистому ли волосу вдобавок, к чему-то там ещё из бездны, может. Не подобрал – оставил другу.
«Ну вот, – подумалось мне еле-еле. – Ещё и я тут».
Время идёт?.. Идёт, похоже. Но как-то так, скребёт по темени – как конь копытом.
Да, я вот говорю, говорю, говорю, не как Наташа – тараторю, сбиваюсь на разное, на незначительное, но забываю всё сказать, что оглядываюсь при этом постоянно и непроизвольно на мою бабушку – Русакову Анастасию Абросимовну, Вторых до замужества, и вижу, обернувшись: стоит она на коленях в освещённой луной и лампадкой только горенке большого, добротного сибирско-крестьянского дома-крестовика с закрытыми на ночь ставнями, в белом платке, повязанном по-русски, сложив руки у груди, молится молча перед образом Неопалимой Купины – уверен, что и обо мне, одном из своих внуков, о моём сиротстве, хоть и родился я через двадцать с лишним лет после её кончины на чужбине, но не избавиться мне от чувства, что мы встречались и представлены друг дружке, – осенью это чувство обостряется, вечером лунным – до ущема сердца – то начинает биться будто не одно, а вместе с бабушкиным, в такт непосильный, задаваемый кузнечиками – те не по душам ли людским стрекочут отстранённо?
Ну и ещё уж об одном:
«Умру я, – говорила она, Анастасия Абросимовна, своим детям в ссылке, – похоронят меня, зарастёт могилка травой, и никто к ней не придёт».
Как напророчила.
Я вот иду… идти пытаюсь: иду, иду – дойду, быть может.