Но тут мы прилетели в Москву. Из самолета – сразу на стройку, а там нашу Галину Анатольевну ждет таджик какой-то: надо выбрать, какой коврик класть перед входом в клинику. И она выбирает: сурово, серьезно, по-настоящему. Как будто этот коврик – тоже часть лечения. Это меня добило. Я вдруг увидела этот наш путь: постепенная потеря собственного пространства, собственной идентичности в ежедневной битве с действительностью, важность которой мало кому очевидна, но она, так или иначе, отнимает силы, выпивает соки, выхолащивает тебя.
Я также поняла, что стою на пути той психологической трансформации, которую Галя уже прошла, а мне только предстоит: я иду, как ледокол, к намеченной цели, и меня не слишком волнуют причины “несделания”; я теряю женственную сущность, внимание к собеседнику, но приобретаю нечто, что можно назвать “железными яйцами”. Но нужны ли они мне?
Разумеется, я хотела делать дело, но хотела остаться собой. Я хорошо помню, как, придя в ужас от тех перемен, которые происходили со мной, я спросила Галю: “Что делать? Можно ли этого избежать?” И Галина Анатольевна Новичкова тихо ответила: “К сожалению, это неизбежно”. Потом, помолчав: “Ну, если, конечно, ты и вправду хочешь что-то менять”. ЧУЛПАН ХАМАТОВА
Глава 23. Не самое важное
“Так, самое важное”, – Чулпан чуть ли не с головой погружается в свою огромную сумку, долго и сосредоточенно роется, а потом выуживает большую черно-белую открытку: норштейновский волчонок на детских ладонях. На обратной стороне острым хаматовским почерком написано: “Желаю тебе крыльев. И счастья никогда не делать ничего из того, что не хочется. То есть – свободы!”
У меня не день рождения и не именины. Это солнечный февральский день, самый разгар офисного ланча. Мы сидим с Олей и Чулпан в кафе и прощаемся: я переезжаю в Петербург.
Хохочу над открыткой: “Ты как будто провожаешь меня в армию!” А Чулпан вдруг предельно серьезна: “Мне кажется, у каждого из нас должно быть такое напоминание: никогда не делай то, чего не хочешь, никогда не иди по накатанной, даже если все этого от тебя ждут или ты к этому привыкла, чего бы это ни касалось. Понимаешь, мы держим себя в таких тисках, что иногда перестаем слышать свой внутренний голос. А он ведь не ошибается”.
Этот волчонок висит у меня над письменным столом. В зависимости от обстоятельств жизни я поворачиваю его то картинкой, то Чулпановой надписью.
Через несколько лет она приедет ко мне в гости и, внимательно разглядывая свои же строчки, скажет: “Знаешь, я совсем не хочу больше быть актрисой”. – “Почему, Чулпан?” – “Не чувствую потребности. Я не знаю, куда мне двигаться дальше”. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА
ГОРДЕЕВА: У вас в профессии есть традиция ученичества?
ХАМАТОВА: Совсем нет. Эта традиция мертва. Я не могу даже внятно объяснить, почему. Очень много причин. Сложные человеческие отношения, зыбкость профессии, которая неуловима и которую не передашь из рук в руки: невозможно взять любого человека с улицы, рассказать ему правила, поделиться неким “знанием” и надеяться, что вот теперь-то он станет артистом. Сегодня никому не нужно, чтобы с ним делились опытом. Считается, что если ты способный, то дальше уж как повезет: снимут в кино – станешь звездой и будешь себе плыть, плыть…
ГОРДЕЕВА: Что с этим не так?
ХАМАТОВА: Этот путь не подразумевает развития. Система кино по определению не дает никакой возможности тренинга, освоения нового, никаких проб и ошибок – при современном-то темпе съемок. Единственное, что может развивать артиста, – это насколько только возможно разнообразная работа в театре: с разными режиссерами, на разных площадках, с разными подходами, чтобы многое пробовать и узнавать себя. Но если у тебя нет театра как некой тренировочной площадки, ты стагнируешь: вот у балетных есть станок, у музыкантов – инструмент, на котором они играют, а у нас – сцена. Если ты лишаешься инструмента для тренировки, для развития, это конец. А без театра ты его лишаешься однозначно.
ГОРДЕЕВА: Так – везде в мире?