Ленинград был его родным городом. Он понимал его горькую, оторванную от (советской в то время) реальности, претерпевающую непрерывное разрушение красоту. Она, подобно мимолетному утреннему огню на изразцах бездействующего камина, открывалась Каргину в разных образах и ракурсах. В прямых улицах, венчаемых угловыми, с башнями наверху, как носорожьими рогами, домами. Во вложенных в каменные колчаны водяных стрелах каналов. В тянущихся вдоль горизонта воздушных, соединенных золотыми кнопками и скрепками куполов и шпилей, линиях набережных. Даже в глухих колодцах дворов, в потускневших интерьерах старых подъездов, в широких промятых каменных ступеньках, ведущих на этажи с коммуналками, в выгрызенных временем, ветром и дождем свистящих пустотах в телах атлантов и кариатид он видел эту исчезающую красоту. Она — пусть исчезающая, но
И город, казалось, износил свою каменную одежду до светящейся, особенно во времена белых ночей, ветхости.
Но в СССР отсутствовал портной, знающий, как подправить хоть и изношенную, но изысканную одежду. Тот же, который был, кроил и шил простые и примитивные, как жизнь в бесклассовом обществе, изделия. Душа города отвергала их. Ленинград постепенно превращался в каменного
Каргин заканчивал десятый класс, ходил с девушками в кафе, подолгу гулял с ними по вечернему городу. Такие длинные бесцельные прогулки, разговоры ни о чем и обо всем сразу возможны только в юности, когда голова не заполнена лишними знаниями, а ноги, как сжатые пружины, полны силы. Но тогда Каргин об этом не думал. Ему хотелось хорошо и модно одеваться. Родители присылали ему деньги, но он не мог отыскать в тогдашних магазинах приличных вещей. Не было их и в так называемых комиссионках. Были — у фарцовщиков. Но у Каргина не было знакомых фарцовщиков, а незнакомых покупателей фарцовщики, как правило, обманывали, подсовывая негодный товар, или вовсе исчезали с их деньгами.
К услугам Каргина, правда, оказался отцовский гардероб. В отчаянии он относил в ателье на перешивку и перелицовку черные и синие брюки, импровизировал с относительно приличными, привезенными из Чехословакии и Венгрии — отца пускали раз в два года туристом в социалистические страны — рубашками.
Отправляясь на очередное свидание, Каргин критически осматривал себя в зеркале и сознавал, что выглядит чудовищно. В формально (поверх старых швов, которые натирали ноги, как невидимые стигматы) перешитых брюках с длинной мотней (штанины вздергивались на ходу так, что виднелись в лучшем случае носки, в худшем — голые белые ноги), в криво зауженной рубашке с широким, как жабо, воротником, в замшевых туфлях на два размера больше, он видел развалины своего так и не состоявшегося образа, крушение надежд, оскорбительную и неправильную попытку враждебного портного (судьбы) испортить его жизнь. Печаль неисполненных желаний, безнадежность и серость советской жизни оседала пылью на его (отцовских) замшевых туфлях, остроносыми шхунами выглядывающих из-под парусов нервно дергающихся над носками штанин. «Уважаешь английский стиль?» — издевательски осведомился у Каргина приемщик в ателье, когда он вышел в перешитых брюках из примерочной. «Почему?» — растерялся Каргин. «Ну как же, — охотно объяснил приемщик, — англичане носят укороченные брюки, чтобы болтались над ботинками. Традиция». «Только не с такой мотней», — возразил Каргин. «Возможно, — не стал спорить приемщик, — я же предупреждал, что эти брюки перешить невозможно. Они были загублены еще до того момента, как их сшили».