— Это как-то само собой получилось. Но уж во всяком случае не из политических соображений. Я тогда был очень далек от политики. Так что тут, наверное, причина нравственная. Уж очень нечистоплотными были все эти субъекты — его величество и его фашистская клика, — прищурив глаза, сказал Помонис. Помолчав, он продолжал: — Любое проявление интеллектуальной жизни казалось им подозрительным и опасным. Да так оно для них и было. Они пытались подавить в людях естественную тягу к солидарности: превратить человека в трусливое и жадное эгоистическое существо. Чтобы это существо заботилось только о своих, причем низменных нуждах, под покровом все более пышных и крикливых славословий режима. А потом… — Тут глаза Помониса еще более сузились и потемнели: — Потом… В этом не было для меня никакого раздвоения личности. Все было неразрывно связано. Я был тогда захвачен стремлением спасти для людей и науки чудо искусства — античные терракоты. Знаете, это, может быть, самые человечные произведения искусства, которые когда-либо были созданы. Я использовал все свое умение, всю душевную силу, чтобы объяснить возможно большему количеству людей значение и важность этого дела. Я взывал к чувствам, к их стремлению к красоте и добру. А эти бандиты само понятие добра пытались превратить в нечто постыдное, преступное.
Помонис подбросил в костер большую ветку с сухими листьями. Она затрещала, ярко вспыхнула. Неровные блики побежали по лицам напряженно слушавших Адриана, Галки, Николая, Яноша… А Помонис, видимо поняв что-то, до того ему самому не совсем ясное, продолжал уже очень уверенно и четко:
— Объявив добро вне закона, они стали вылавливать тех, кто даже в том страшном мире, в том кровавом тумане, не потеряв доброты, совести и мужества, заступались за несправедливо обиженных. Всех таких людей они стали выявлять. Это было особенно легко, потому что люди эти и не думали скрываться. Выявив же, их преследовали с неукротимой ненавистью и жестокостью. Лишали средств к существованию, бросали в тюрьмы и ссылки. Так что у меня и выхода иного не оставалось. Началось с газеты. А потом как-то само собой и пошло.
…Некоторое время мы все сидели молча. Потом Помонис и Янош поехали в лодке на другой берег. Перед отъездом Янош снова пригласил нас всех на свадьбу, точно назначив день, и, подмигнув, бросил Галке:
— Там обязательно снова так сыграю. А вы глядите, барышня, хорошо глядите. Если разгадаете, подарю такие мониста!.. — и еще раз улыбнувшись, прыгнул в лодку.
Костер догорал, угли медленно тускнели, покрываясь черной шапкой, потянуло едким запахом влажной гари.
— Да, конечно, профессор очень добрый человек, — вставая, неожиданно протянул Николай, — но, честно говоря, меня немного раздражает его доброта. Она, сколько бы старик ни ворчал, написана у него на лице, слышится в каждом слове, видится в каждом движении. А доброта должна не бросаться в глаза, она должна быть сдержанной, внешне суровой, вот тогда я в нее поверю.
Галка вспыхнула, даже в слабом свете догорающих веток было видно, что лицо ее покрылось красными пятнами и стало каким-то жалким. Она беспомощно и просительно переводила взгляд с меня на Адриана.
Я промолчал, а Адриан, после небольшой паузы, сказал негромко и спокойно:
— Что это ты вздумал диктовать доброте, какой она должна выглядеть? По-моему, у доброты должно быть только одно качество: она и должна быть добротой. А как она при этом выглядит, чем кажется, ей-богу, это совершенно несущественно.
Николай не ответил и, пожав плечами, пошел к палаткам. Мы нехотя последовали за ним, уж очень теплой, прозрачной была эта ночь. Но до подъема и начала работы оставалось всего несколько часов.
Ну и досталось же нам в этот день. Неожиданности начались почти с самого утра. Из раскопа Адриана вылез раскрасневшийся Помонис и позвал меня.
— Целый клад! — закричал он еще издали. — Кажется, это полностью в вашей компетенции.