Наконец я решился войти и, стараясь успокоиться, остановился на пороге комнаты. Я смотрел не на картины, не на чужих мне людей, а в окно; за ним было так темно, хотя стоял июль и было всего девять часов вечера, что во мраке скрылась даже улица; где-то чуть дальше, мерцали фонари вдоль Риджент-парка. А в полосе, освещенной окном, белел асфальт – дождь еще не начинался.
Потом я обошел комнату или, вернее, две комнаты, двери между которыми по случаю выставки были распахнуты настежь. Там находилось, наверное, человек шестьдесят-семьдесят, но, кроме Дэвидсона, ведущего оживленную приятельскую беседу с группой молодых людей, я не заметил ни одного знакомого лица. На одной стене во всю ее длину висели картины беспредметной живописи, на которых перед зрителем представали геометрические фигуры, выписанные с тернеровским блеском. На другой расположилось несколько портретов, жирно намалеванных почти в натуралистической манере. Я старался заставить себя внимательно разглядывать их, но никак не мог сосредоточиться.
Я невольно стал прибегать к уловке, которой пользовался, когда мне было лет двадцать. Тогда я обычно спасал чувство собственного достоинства тем, что в отместку изучал присутствующих; так же поступил я и сейчас. Да, большинство людей в этой комнате были существа совсем иной породы по сравнению с теми, кого мне доводилось встречать на обедах у Лафкина или на совещаниях у Гектора Роуза; существа совсем иной породы в точном, буквальном значении этого слова: более хрупкие, более худощавые, менее мускулистые, более тонкой нервной организации, с более приглушенными голосами, менее наслаждающиеся силой своих мышц, чем многие из коллег Лафкина, и в то же время, я готов был держать пари, в большинстве более чувственные. Это был один из тех парадоксов, который отличает таких людей от людей действия. Я вспомнил своих знакомых из окружения Лафкина, они шагали по жизни с ощущением уверенности, с беззастенчивым чванством кондотьеров; но они не были одержимы эротикой, доводившей до исступления, как некоторые из тех, кого я видел в этот вечер вокруг себя: щеки их запали, они еле волочили ноги и выглядели не мужественными и властными, как коллеги Лафкина, а жалкими юнцами.
Вскоре я встретил какого-то знакомого, и меня втянули в спор, происходивший возле одной из беспредметных картин. В этой группе из пяти-шести человек я был самым старшим, они смотрели на меня с уважением, а один даже назвал меня «сэром». Спор шел на обычную в те годы тему – о будущем абстрактного искусства. Я говорил непринужденно, как человек, уже не раз высказывавший свое мнение об этом, голосом солидного оратора, привыкшего к выступлениям на людях. Они называли меня «сэром» и считали, что я придерживаюсь еретических взглядов, потому что не имели опыта в спорах и не знали, что такое тактика сокрушительных атак. Никому из них и в голову не приходило, что еще пять минут назад я волновался и был совершенно растерян.
Все время, пока я с ними говорил, я смотрел поверх их голов и мимо них, как молодой человек в начале своей карьеры, когда он высматривает в толпе присутствующих лицо ему более полезное, чем те, кто его окружает. Ее не было, но, по мере того как шли минуты, мой взгляд становился все беспокойнее.
Наконец я ее увидел. Она отделилась от толпы, стоявшей у противоположной стены, и направилась в глубь комнаты; она разговаривала с какой-то женщиной и вдруг широко развела руки движением, которое я часто видел и которое означало, что она оживлена и весела. Пока она говорила, я, не отрываясь, смотрел на нее; прошло немало секунд, прежде чем она взглянула на меня.
Она замерла возле какой-то забытой картины и стояла там одна. Молодой человек что-то настойчиво говорил, забрасывая меня вежливыми вопросами. Она двинулась к нам. Когда она вошла в наш круг, молодой человек замолчал.
– Продолжайте, – сказала Маргарет.
Кто-то начал представлять меня.
– Мы знакомы много лет, – сказала она покровительственно и мягко. – Продолжайте, я не хочу вам мешать.
Она стояла, склонив голову и внимательно слушая, и на мгновение мне показалось, что я вижу ее впервые. Волнение, смешанное чувство нетерпения и удовлетворенности охватили меня, но как будто без всякой связи с этим лицом, совсем мне не знакомым. Бледное, скорее правильное, чем миловидное, почти прекрасное, с четко очерченными губами и ноздрями, без тени мягкости, пока она не улыбалась, – это было интересное лицо, но не такое, каким я восхищался в мечтах, даже не такое, каким оно представлялось мне в воображении.