Каждый до тонкостей знал свой предмет и мог, опираясь на авторитет славных предшественников и в меру собственного разумения добавляя кое-что от себя, достойно рассуждать о любом из того обширного множества понятий, что составляло тело учения: и о совлечении завес — первой, второй и третьей, и об очищении от скверны, и о покаянии, и о молитве, и о любви во всех ее формах, включая страстную, и о подаянии, и о щедрости и великодушии, и о посте и голоде, и о паломничестве, и о созерцании, и о правилах общения, и о правилах сна в пути и дома, и о правилах речи, и о правилах обращения с просьбой, и о правилах брака и безбрачия, и о присутствии сердца и присутствии духа, и о сжатии и расширении, и о доброте и гневе, и о тех, кто заглядывается на молодых, — и еще о тысяче и тысяче вещей такого же рода.
Если смотреть более или менее издалека, могло показаться, что все шейхи говорят об одном и том же.
Однако уже при первом приближении оказывалось, что они катастрофически расходятся в деталях: эти проклятые детали, несущественные только на взгляд непосвященного, неисправимо портили дело.
Кроме того, все это были очень разные люди — и внешне, и по характеру. Горбоносый, суровый, всегда молча хмурящийся Шукур Хамадани, неожиданно вспыхивающий, как охапка хвороста, яростной и пронзительной проповедью, ни речью своей, ни повадками, ни внешностью, ни, главное, убеждениями не походил на иссохшего горбуна Абу Саида, носимого учениками на белом полотнище. Степенный, наивно рассудительный Салим ат-Тустари совершенно не был похож на джунайдита аль-Хавари, чья истерическая развязность являла полную противоположность того, к чему он призывал в своих путаных проповедях... Кто-то из них, вопреки собственным призывам, имел чрезмерное пристрастие к вину, иные — к женщинам. Один был просто скареден — плохо кормил, другой еще и жаден — ученики жаловались, что отбирал большую часть собранных ими подаяний. Третий сварлив — мог святого до греха довести...
В общем, кто во что горазд.
Шейх Усман, например, думал только об одежде. Во всяком случае, складывалось такое впечатление. Длина халата и цвет тайласана![52] — стоило однажды услышать его рассуждения о них, чтобы понять, что важность этих предметов не может быть превзойдена, что бы там кто ни толковал о присутствии или опьянении. Каждый день он щеголял в новых одеяниях — то весь в голубом (голубой означал истинную уверенность), то в синем — цвете Божественной милости. То в зеленом, ясно говорящем знающим о достигнутом им покое. Его можно было увидеть и в обносках, но тоже непростых: коричневая хирка, цветом своим намекающая на тайное знание, была сшита из лоскутьев одеяний, изношенных когда-то знаменитыми суфиями: через эти лоскутья снисходила благодать прежних владельцев... Учеников своих, надо отдать ему должное, шейх Усман тоже не забывал. Благодаря его попечению каждый получал на год четыре халата — два зимних, два летних, две рубашки, двое штанов, тафтяную чалму длиной в семь локтей, кушак из рыжей маты и две пары калош из вывернутой кожи. Когда они, разобравшись попарно, шагали за учителем по площади, легко можно было поддаться заблуждению, приняв их строй за пополнение эмирской гвардии. Другими словами, каждый из них на свой собственный манер давал другим богатую пищу для насмешек, презрения, неприязни, обвинений то в нечестии, то в скудоумии, то в измене правильной вере...
Однако, возможно, если бы каждый из них мог заглянуть в душу другого, причины споров и распрей отпали бы навсегда, поскольку он увидел бы то же самое, что и в своей собственной: неясный блик, каким становится свет Истины после тысяч и тысяч преломлений, пережитых им на своем долгом пути к душе; волнующий, манящий и многообещающий отблеск — но, увы, слишком неясный, чтобы составить по нему хоть какое-нибудь представление о самой Истине.
К сожалению, они не умели читать в душах. Они могли лишь плести бесконечные кружева слов вокруг того смысла, что хотели бы выразить, надеясь, что в конце концов он запутается в сети и тогда его можно будет вытащить, как вытаскивают рыбу из темных глубин вод. И наконец-то завладеть им, столь жадно мечтаемым. Однако наивные попытки загнать собственные прозрения в ловушку рассуждений не завершались успехом. Более того, окончив речь или дописав последнюю фразу трактата, они обнаруживали, что оказались дальше от цели, чем даже при начале работы, когда еще ни один лист бумаги не был испорчен: тогда им был ведом хотя бы невнятный намек, дальний отголосок, туманный отблеск живой правды, теперь же и он заглох под пластами мертвых умозаключений...
В любом случае совершенно нелепо — обижать дервишей.
Глупость, конечно.