– Послушай, – сказала Юлия, стоя перед распахнутыми стеклянными дверцами серванта и глядя в задумчивости на недораспакованный хрусталь и фарфор, подаренный на свадьбу, – послушай, Юрка. Мне тут пришло в голову. Ведь в письме сказано – студенческая любовь. А ведь твоя мама и моя учились вместе. И не может такого быть, чтобы она не знала, кто…
– Да, я знаю. Но мама иногда бывала страшно скрытной, таинственной. Я думал, на пустом месте вся ее таинственность, просто часть женского очарования, как в книжках пишут. А оказалось вот как. Я поеду и расспрошу Елену Львовну, Юлька. Но не уверен, что и от нее не скрыли. Уверен лишь в том, что обязан объясниться с мамой и защитить честь отца.
– Угу, – кивнула Юлька и расстроилась Юриной высокопарности. И обиделась, что «честь отца» и глупость матери его сейчас занимают больше, чем она, Юлька, в ее новом статусе – женщины.
Елена Львовна при встрече с Юрой не стала ничего скрывать. Она и сама измучилась неизвестностью и сердилась на Ирочку, не сумевшую сдержаться, не выдержавшую испытания Москвой.
– Юра, – сказала она с необычайной для нее серьезностью, – пассию твоей матери зовут Валентин Московцев. По отчеству не знаю, год рождения могу лишь предположить – от и до. Но и по этим данным мы легко могли бы отыскать его место прописки, берлогу его, где, я полагаю, Ирочка и скрывается. Могу предположить, что горько ей, бедной, приходится. Но скажу тебе, Юра: худшее, что можешь ты сейчас предпринять, – это разыскать Ирочку и предстать перед ней. Что ты ей скажешь? Что скажет тебе она, обессиленная и стыдящаяся? Подумай. Все твои упреки, прости и поверь, будут выглядеть детскими. Тебе, понимаю, обидно. Но ты ведь и не жил еще, а она с юных дней тащит это бремя.
– «Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть», – изрек Михаил Муратович, который присутствовал при разговоре.
– Микуша, – притопнула внезапно пришедшая в раздражение Елена Львовна, – вовсе не легко, какая глупость! А насчет того, что иго – благо… Поди ты со своей невыносимой философией. И Ирка тоже, потому что слушала твои вредные рассуждения по всякому поводу и – дослушалась – нашла себе оправдание. Нашла себе очередной… монастырь! «Изжить неизжитое»! Ты прочитал этот бред? Какой эгоизм! А все ты со своими измышлениями!
– М-да? – в чрезвычайной растерянности развел руками Михаил Муратович. – Вот, Юрий, пример тебе женского беспристрастия и справедливости. В раздражении бросаются на того, кто первым привлечет к себе внимание. Но в одном Леночка права: я бы не стал сейчас тревожить саму Ирину Владимировну. Понимаю, однако, что тебе представляется необходимым внести хоть какую-то ясность, взглянуть на… э-э-э… предмет, так сказать, увлечения твоей мамы. Но и тут я бы на твоем месте не торопился. Ибо мудрый человек всегда долго размышляет, прежде чем – не сделать, нет, – но прежде чем что-нибудь подумать.
– Я подумал, – ответил Юра, еле сдерживаясь, чтобы не надерзить, и сжимая кулаки до побеления костяшек, так как мудрствования Михаила Муратовича по любому поводу в последнее время казались Юре проявлением маниакальности. – Я подумал. Где мне найти… этого… друга юности?
– В Калашном переулке есть букинистический магазин. Там, как я поняла из одного разговора, Валька нынче и окопался. Если набьешь ему морду, Юрочка, я тебя осуждать не стану. Но постарайся не загреметь в милицию и не испортить будущее себе и Юльке. У тебя ведь распределение на носу?
– На носу, – кивнул Юра и отправился к метро, чтобы добраться до Калашного переулка и найти «окопавшегося» там врага.
Все любимое Юрой, что было в Москве, слетелось этим тихим августовским днем в Калашный. Голубые небесные отраженья тихо дышали на карнизах невысоких толстостенных особняков, как дышали они и двести лет назад, когда дома эти только что построили. Мирные темно-синие тени жались по углам. Желто-коричневый окрас домов выцвел, растворился в небесном свете, и бледная-бледная теплая лазурь текла навстречу, омывая сердце.
Магазинчик, куда Юра вошел решительно, был пуст и душен. Темен и тесен или же выглядел таким, ибо заставлен был томами и томами, увешан гравюрами и даже старыми поблекшими картами, потертыми на сгибах. Под стеклом колченогой, изъеденной жучком витрины лежали раскрытыми, вероятно, особо ценные книги. Там же находился почему-то старый серо-желтый череп с выкрошившимися зубами. В коробках на обшарпанном прилавке обнаружились открытки с обломанными уголками и разворошенные дешевые буклеты. Там же, на прилавке, стоял липкий недопитый стакан и лежал на изодранной фольговой упаковке надкусанный и подсохший треугольник углического плавленого сырка. Между сырком и стаканом раздраженно жужжала муха, безуспешно пытаясь, очевидно, определиться в предпочтениях. Дополнял натюрморт раскрытый том, на вид не слишком старинный, но, без сомнения, старый, потрепанный, с замусоленными желтоватыми страницами, исполосованными неровными рукописными рядами латиницы. Пахло холодным дымом, будто тома тлели, тлели в слабом, медленном, невидимом, но неугасимом пламени времен.