Говоря всё это, я имею в виду, что под пространственными границами между центром города и отдаленными его районами на самом деле подразумеваются другие границы — социальные. Они не всегда совпадали с топографическим разделением: обеспеченные люди на виллах или в больших особняках соседствовали с рабочими, бедными стариками и многодетными семьями, теснившимися в «одноэтажках» без водопровода и канализации. Сегодня это называется социальной неоднородностью — именно таким было пространство, в котором я осваивала мир: оно охватывало вокзал, улицы Де-ля-Репюблик и Кло-де-Пар, мост Де-Кани, район Шам-де-Курс вокруг дома престарелых с его вечерним колокольным звоном. И в этих пределах я могла наблюдать за социальными различиями и несправедливостью с места в партере; более того, из-за положения моих родителей мне и самой случалось проявлять пренебрежительную снисходительность к людям победнее.
Я не буду возвращаться здесь к тому, о чем уже подробно рассказывала в двух других книгах — «Свое место» и «Женщина» — к социальному подъему, пусть и ограниченному, в результате которого мои родители (оба были из рабочего класса) открыли свое кафе-бакалею сначала в Лильбоне, а потом в конце улицы Кло-де-Пар. И всё же хочу отметить, что мое детское и подростковое восприятие много впитало из той неприкрытой и порой жестокой социальной действительности, которая каждый день открывалась передо мной в родительском кафе-бакалее, — там всё подчинялось торговле, о личном пространстве не было и речи. «Мама, к нам пришли!» — должна была крикнуть я, если мать куда-то отходила и не слышала дверного колокольчика. В целом могу сказать, что меня всегда окружали люди и росла я среди людей самых разных, хотя в основном наши посетители принадлежали к наименее обеспеченной части местного населения. В отличие от современных магазинов в центре города, здесь не было незнакомцев: за каждым посетителем стояла история — про его семейную, общественную и даже интимную жизнь, — которую другие пересказывали обиняками в нашей лавочке, и я, разумеется, не упускала ни слова. Это был богатый и разнообразный мир, напрямую зависимый от экономической действительности — как и мои родители: они боялись недостачи, боялись, что у них «не получится», приходили в отчаяние, подсчитывая вечерами «выручку», которая становилась всё меньше. Я помню всех жителей нашего района — и не только тех, кто приходил к нам за покупками. Когда я писала «Пустые шкафы», эти люди так и стояли у меня перед глазами, но, конечно, я изменила все имена.
В более поздней книге, «Стыд», я написала: «В 52-м я не мыслю себя вне И.
Нет другого мира, кроме Ивто: так будет еще долго, до восемнадцати лет, но уже тогда, и чем дальше, тем явственнее, во мне намечаются два пути бегства: учеба и чтение.
УЧЕБА
Хотя пансион Сен-Мишель находился (и находится до сих пор) в центре Ивто, ни я, ни мои одноклассницы, жившие далеко и добиравшиеся туда на велосипеде, никогда не говорили «Я еду в город», имея в виду путь от дома до школы, который я с шести до восемнадцати лет проделывала четыре раза в день. Просто это была школа, отдельная вселенная, диаметрально противоположная моему домашнему миру. Помимо того, что она была католической и религиозные дисциплины и молитва занимали в ней место, по сегодняшним меркам немыслимое, — многие считали ее «школой для богачей»; но это было не совсем так: по крайней мере, в младших классах учились и дети рабочих. Правда в том, что в этой школе даже не самые способные дети богатых родителей — дети, про которых тогда еще считалось нормальным сказать, что они «из хорошей семьи», — могли рассчитывать пусть не на самые высокие оценки, но уж точно на благосклонное отношение.
Школьная среда, противоположная среде семейной, открывала мне путь к знаниям, к абстрактному мышлению, к письменному языку. Она расширяла мой мир. Наделяла меня властью давать вещам точные имена, очищать свой язык от остатков патуа (на этом диалекте говорили в простонародье) и писать на «правильном», законном французском.