И тогда становилось ему страшно. Не столько потому, что неделю после прозревания безвременья лежал пустой и бессильный (покойник живее); и не потому, что за неделю до этого нападали бесы – не иначе чуяли приближение ясного мига и, дармоеды, слеподыры, чужим оком норовили заглянуть в ещё не наступившее, чтобы уже наперёд расставить в нём свои рогатки: искушали, блазнили, стращали и грозились; а потому, что в следующий после всеохватности миг, светлый и до пылинки понятный, мир выворачивался изнанкой, и открывалась вдруг на его месте чёрная ледяная бездна – человеческого не хватало её одолеть; наверное, думал он, от неё и убегают в смерть самоубийцы, человеческая смерть – любая! – добрее и понятней, теплее одного лишь прикосновения к жуткой прорве. Даже чертей, недавних храбрецов, не видно было по её стылым окраям, они, как и весь тварный мир, жались с этой стороны, и виделись уже, серые, на фоне абсолютной черноты, чуть ли не роднёй – мерзкой и проклятой, но сотворённой и сущей.
Он знал имя этой бездне. Называлась она – мир без Бога… И возникала она – он понимал это! – как равновесная плата за всего лишь мгновенное пребывание в мире самого Бога, в мире, где есть всё, и не по жалкой человечьей временной толике-очереди, а сразу, мгновенно.
Но время, сладкое, родное, чудное время возвращалось, проходило и лечило. И хоть наступала за этим мгновением неделя пустоты и бессилия, но что такое человеческая пустота в сравнении с безбожной!