Излияния – да что я говорю? – извержения Анни ошеломили меня. Мне так хотелось заглянуть «в глубины её загадочной души», вот она их и разверзла, эти глубины, как сказал бы Можи, и я в изнеможении зажмурилась! Моё отношение к Анни изменилось как-то помимо моей воли: теперь я испытываю к ней больше уважения, но она мне уже не так интересна. Я понимаю: Анни кинулась в признания очертя голову, и ей сразу стало легче, но всё же немного сержусь на неё – могла бы чуть-чуть потянуть, не выдавать так быстро все свои тайны. Или даже не за это – мне жаль, что в её откровениях нет ничего необычного, выдающегося, не похожего на секреты тысяч других женщин… Как же я винила её мужа! Трудно даже представить себе, что может случиться с женщиной, если первым мужчиной в её жизни оказался дурак… Какой-то там мелкий служка Небесного Царства, в чьём ведении находится грязная работёнка по ведомству Любви, уберёг Анни от «дурных болезней», как говаривала старушка Мели, за что ему большое спасибо. Отвага моей подруги сравнима только с её неведением: Брие[1] не добрался ещё до чистых душ…
Любимый уверяет меня в письме, что чувствует себя хорошо:
Как грустно сознавать, что он всего лишь один из пациентов, такой же, как другие больные! Что за гордыня меня обуяла? И почему все дорогие моему сердцу люди должны быть особенными? Стоит им встать в один ряд с остальными, как я начинаю сердиться и на них, и на себя. И потом, мне так тяжело сохранять непринуждённость, когда я пишу Рено!.. Увы, легко мне только любить его! Слишком долго я жила рядом с ним, вместе с ним, внутри него, письма выходят неловкими, прохладными или жеманными, похожими на воспитанницу пансиона, что всё ломается и никак не садится играть вальс-каприс… Слышит хоть он меня за этими строчками или нет? Догадывается ли, как я натянута, хмура, зла? Я всегда такая, когда особенно люблю его. Его отсутствие, мой переезд в Казамену отстранили меня от нашего прошлого, и я чувствую себя одинокой, хоть Анни всегда рядом, страшно одинокой…
Не знаю, есть ли вообще на свете женщина более одинокая, чем я, несмотря на Рено, из-за Рено? Или, может быть, это обычный, вполне естественный удел всякого, кто отдал себя без остатка, раз и навсегда?
Женская дружба мне неведома – Анни не больше чем милая приятельница… Одно лишь воспоминание, скверное и сладкое, жжёт нас обоих, один розово-чёрный цветок в кровь ранит нас шипами: Рези… Ни Рено, ни я, мы никогда больше не вспоминаем о ней. В душе каждого из нас остался страх, стыд, глухая ревность, тщеславие от того, что он заставил страдать другого, и тайное удовлетворение от точно нанесённого и удачно отпарированного удара… Так чего же ещё? Какое дело мне до тех, кто зовёт меня своей подругой? Рено нет рядом, остаётся замкнуться в себе, и я скрываюсь в собственном сердце, чувствуя себя от этого ещё более одинокой: его пронизали глубокие корни деревьев, оно поросло густой остролистой травой – то вдруг выскользнет из неё уж, живой и подвижный, словно только что появившееся на свет, не успевшее расправить усики насекомое, – кожа переливается, как ручеёк между корней, – то вдруг забьёт родник, пшеница выбросит колосок или дикая роза – бутон…
Сумею ли я, когда исчезнет смысл жизни по имени Рено, сумею ли найти опору в себе самой, смогу ли сделать одиночество – оно всегда действовало на меня как тонизирующее, пьянящее и опасное зелье – той горькой и сбрасывающей груз лет силой, которая сохранит мою почерневшую и помертвевшую душу?