На свете нет существа более кроткого, более упрямого и более скромного, чем Анни. Длившееся три года увлечение и развод, давший пищу досужей болтовне местных кумушек, не сделали её ни тщеславной, ни замкнутой, ни злопамятной. Она живёт круглый год в Казамене – ой ли? Даже я, единственная её подруга, ничего об этом не знаю… Смуглая кожа её не стареет, глаза сохраняют яркую голубизну, лишь очень редко я ловлю в её взгляде запрятанную глубоко внутрь уверенность в себе, в самообладании. Осанкой она по-прежнему напоминает воспитанницу закрытой школы со скромно опущенной головой. Анни кажется пленницей в полыхающем красками саду. Она, безмолвно сидя у окна, охотно вышивает никому не нужные салфетки. Не то Евгения Гранде, не то Филомена из Ватвиля?..
Я люблю попутешествовать, не покидая удобного кресла, и всегда с удовольствием слушаю рассказы о дорожных приключениях, но из вышивальщицы с опущенными ресницами мне не удалось вытянуть ни слова. Иногда она, словно очнувшись, начинала сама: «Однажды в Будапеште, это было в тот день, когда меня оскорбил кучер…» – «Что за кучер, Анни?»– «Ну кучер… самый обыкновенный… кучер как кучер… Разве я не говорила?» – «Нет. Так вы начали рассказывать, как однажды в Будапеште?..» – «Что в Будапеште? Ах да, я просто хотела сказать, что там ужасные гостиницы!.. До чего постель неудобная, если б вы только знали!» И она снова занавешивается ресницами, словно сказала что-то непристойное.
А уж она-то повидала иные страны, чужие небеса, дома из заморского гранита – рыжие, синие, но всегда не такие, как наши, – иссушенные, шершавые, как тёрка, земли и упругие, питаемые подземными водами прерии, города – я с закрытыми глазами, по одному запаху определю, что они находятся на другом краю земли… Неужто калейдоскоп сменяющихся картин промелькнул, не оставив следа в её памяти?
Я сейчас живу у Анни, мне легко с ней – и потому, что я люблю её целомудренной дружеской любовью, и потому, что рядом с ней я свободна: могу часами молчать и думать, могу уходить и возвращаться, когда мне вздумается. Не она, а я зову её в столовую, я звоню к чаю, глажу или дразню серую кошку, за мной, а не за ней ходит как привязанный Тоби-Пёс. По сути дела, я тут хозяйка: я, удобно расположившись в кресле-качалке, мешаю угли в камине, а Анни, устроившись на краешке плетёного стула, вышивает и вышивает, словно бедная родственница. Порой меня охватывают стыд и возмущение: сидит незаметно в уголочке, взгляд отсутствующий – ей-же-ей, это уж чересчур… «Анни, третьего дня обвалился забор и упал прямо поперёк аллеи, вы не забыли?» – «Да, помню». – «Может, лучше его всё же поставить на место?» – «Да, наверное…» – «Так вы прикажете?» – «Хорошо». Я выхожу из себя:
– Дорогая моя, в конце концов, это не меня должно заботить, а вас!
Она вытягивает иглу и поднимает на меня свои восхитительные глаза:
– Меня? Но мне абсолютно всё равно.
– Да уж это точно! А вот меня беспорядок раздражает.
– Так вы и скажите садовнику.
– Какое я имею право тут распоряжаться?
– Клодина, пожалуйста, распоряжайтесь: пусть поднимают ограду, рубят лес, косят сено – я только рада буду! Я хочу забыть, что всё вокруг принадлежит мне, – вот сейчас встану и уйду навсегда, и останется от меня лишь начатое вышивание…
Она внезапно замолкает и качает головой – конский хвост бьёт её по плечам. И я занимаюсь оградой, вырубкой сухостоя, подрезкой деревьев, уборкой урожая – а как же иначе!
Вот уже почти месяц я живу в Казамене – месяц уже Рено мёрзнет высоко-высоко, в самой высокой точке Ангадины. То, что я испытываю, даже нельзя назвать тоской – я просто физически ощущаю его отсутствие, словно он был частью меня самой: рукой или ногой – и вот её ампутировали, чувство трудно определимое, сродни голоду, жажде, мигрени или усталости. Выражается оно в кратких приступах – я вдруг начисто лишаюсь аппетита, всё и вся вызывают во мне неприязнь и отвращение.
Бедный мой красавец! Он так старался скрыть от меня свою болезнь – не столь уж редкую для напряжённой парижской жизни неврастению. Ударился в тонизирующие средства, всевозможные настойки коки и пепсины, пока в один жуткий для меня день не потерял сознание… Деревенский воздух и покой, неутомительное путешествие – с этим мы уже опоздали, на сурово сжатых губах врачей застыл приговор: только санаторное лечение…
Рено не хотел ехать: «Клодина, лучше ты сама! Ты скорее меня вылечишь!» А в потемневших от ревности тёмно-тёмно-синих глазах – такое бешеное нежелание оставлять меня одну в Париже, такой страх собственника потерять своё, что мне оставалось расхохотаться и расплакаться одновременно, – так я оказалась в Казамене у Анни: не хотела, чтобы Рено переживал.
Я встаю. Надо договориться о починке повозки, написать секретарю «Дипломатического обозрения», скорняку, у которого хранятся мои меха, заплатить за квартиру в Париже, что ещё?.. Ещё не начала, а уже устала. Обычно всем занимался Рено. Да уж! Ни капли отваги и самоотверженности истинной подруги жизни! Напишу-ка я сначала Рено, может, это придаст мне решимости.