Убийство всколыхнуло «страшный город», который загудел, забурлил, дружно призывая кары небесные на головы убийц. Кажется, мы тогда единственный раз за последние годы были единодушны с Горынычем, и тот без разговоров разрешил опубликовать сумбурный (меня буквально корежило, когда писал), но пафосный очерк о состоянии криминальных дел в нашем проклятом промышленном центре. Находились, конечно, и те, кто злобно бурчал о «понаехавших черных», мол, так им и надо, но таких было меньшинство. И только Белкин оставался спокойным, каким-то отрешенным, во всяком случае. Этому спокойствию поразился даже Ник, который вообще-то уважал безукоризненное следование выбранной жизненной стратегии.
– Не понимаю, что с ним? – удивлялся Ник, – Ступор, что ли?
Когда же мы спросили об этом Белкина, тот сморщился и тихо проговорил:
– Смерти – нет, неужели вы этого не понимаете? А если есть, то она, возможно, не зло, как принято считать, а как раз наоборот…
– Ну да, ну да… – пробормотал Ник, – Ты вообще-то молодец, я думал, тебе на уколах придется держаться…
Странно, но тогда вдруг захотелось точно также преодолеть банальный ужас перед безносой, стать выше слезного хлюпанья и зубовного скрежета, и я, помнится, во время похорон старался как-то соответствовать невозмутимому Белкину. А тот, как я заметил, с вниманием присматривался к двум черноволосым парням – Катиным братьям, которые прикатили из Элисты на похороны (их родители умерли). Поначалу те тоже были непроницаемы, почти ничего не говорили, но на кладбище, перед опусканием гробов в землю, вдруг разрыдались, заголосили, по бабьи размазывая слезы… Толпа людей (а там была действительно толпа) тоже завыла-заголосила, и меня прошиб вначале тоскливый ужас, а потом и слеза пробила: эх, Катя, Катя… Но перед тем, как глаза подернулись пеленой, я успел заметить, что Саня поморщился, дескать, хреновые буддисты, не довели роль до конца.
И на девятинах, и на сороковинах Белкин был такой же непрошибаемый, за него слезы лила мамаша, которая в калмыцкой невестке души не чаяла, да и в приемной внучке – тоже. Интерес в Белкине проснулся, только когда начался суд. Процесс был открытый, народ ходил туда, как на зрелище, культивируя в душе тот самый праведный гнев. Белкин же со странной улыбочкой разглядывал подсудимых – седого коротко стриженого папашу и долговязого, с длинными сальными патлами и с бегающими глазами сыночка. Дело было ясным и безоблачным, как небо над Испанией, но защита начала вдруг проталкивать тезис о том, что Катя, дескать, имела связь с патлатым сыночком, сама его и соблазнила, а в день убийства закатила сцену, требуя, чтобы тот на ней женился. Ежу было понятно, что ребятам требовались смягчающие обстоятельства, и их высосали из пальца.
На процесс высасывания и обсасывания Белкин глядел с той же улыбочкой, чем-то напоминая бесстрастного Будду. Когда объявили неожиданно мягкий приговор, и папаша с сыночком, переглянувшись, не сдержали радостных оскалов (сработала защита!), а зал недовольно загудел, улыбочка оставалась на лице, как приклеенная. Но на улице Будда исчез, словно его и не было никогда: на грязном асфальте валялся и выл совсем другой человек, хрипя: «Ненавижу!! Ненавижу здесь все!! Здесь никогда ничего хорошего не будет, это проклятая жизнь!» Белкина отпаивали валерьянкой, но тогда будто прорвало плотину, которая три месяца сдерживала поток злобы и ярости и, наконец, рухнула.
Белкин попал на неделю в больницу, а по выходу начал лихорадочно собирать документы на отъезд. Разыскал какую-то еврейскую родню, обменял паспорт, а поскольку Германия начала в массовом порядке принимать иудейский народ на ПМЖ, то спустя полгода оказался в Ганновере. С нами он почти не общался, если раскрывал рот, то произносил одно и то же: ненавижу, это проклятая жизнь, здесь ничего хорошего не будет! Когда же уехал, то и вовсе замолчал, даже матери почти не звонил.