— Ради бога, Давид, — сказал он железным тоном, — давай возьмем себя в руки. Я должен закончить операцию. И эта девочка… она имеет право рассчитывать на нас… на то, что мы сделаем для нее все возможное.
Он перегнулся над вскрытым животом, не прекращая работать, и, когда он закончил, приготовился к тому, чтобы зашить разрез. Ждать дальше не приходилось, и я предложил наложить швы вместо него. Хишин жестко взглянул на меня, словно видя впервые, запавшие его глаза горели на побелевшем лице. Минута ему понадобилась, чтобы хоть как-то прийти в себя. Затем он произнес:
— Хорошо. Действительно — почему бы и нет? Накаш позаботится об анестезии. — После этого он положил хирургические ножницы на поднос, протянул медсестре руки, чтобы она сняла с него перчатки и поспешил наружу.
Я начал зашивать огромный разрез, прислушиваясь к тому, что происходило в палате скорой помощи, хотя и знал, что тяжелые двери, изолировавшие все звуки, не позволяли услышать абсолютно ничего. Я предложил Накашу выглянуть наружу и посмотреть, что происходит, но он помахал своею темной рукой и твердо сказал:
— Нет, Бенци, давай подождем. Сейчас не время их беспокоить. — Это было сказано так, словно он боялся того, что мог увидеть за соседней дверью.
И я продолжил внимательно и аккуратно зашивать огромную рану, стараясь изо всех сил, чтобы длинный шов на животе молодой женщины был как можно менее заметен. В конце концов я смог дать знак доктору Накашу, что операция окончена и он может проверить, вернулась ли больная после «полета» на землю по состоянию ее зрачков, прежде чем одеться и отправиться домой.
В коридоре я почувствовал, как на меня навалилась такая усталость, накопившаяся за этот день, что я вынужден был на мгновение буквально упасть на один из маленьких стульчиков, чтобы заполнить анкету анестезиолога и попросить медсестру — ту, с лицом невинного ангела, — пойти и узнать, чем все это кончилось в палате скорой помощи, находившейся в конце коридора. Она ушла и тут же вернулась. И произнесла, не глядя на меня:
— Доктор Рубин… мне очень жаль…
Я вскочил и сам помчался туда. Глаза мои немедленно остановились на кровати, втиснутой между монитором и большим старым дефибриллятором. Тело директора больницы было покрыто белой простыней, но на лицо был наброшен стерильный зеленый лоскут, который вызвал у меня в памяти картину того, как эти двое на базаре тканей в Нью-Дели стояли возле прилавка, заваленного шелковыми изделиями, и она непрерывно примеряла один шелковый шарф за другим, в то время как он терпеливо ждал, пока она закончит, и на лице его застыло выражение усталости и скуки, в ожидании, пока можно будет двинуться дальше. Но дождался он лишь того, что она, прежде чем он успел открыть рот, накинула ему на голову шарф из зеленого шелка, затянув концы ему под подбородком, как это делают пожилые леди; к звонкому смеху, которым она разразилась, тут же присоединились случайные зеваки.
А теперь он был мертв. Острая боль сжала мне сердце. А добрые его друзья, Хишин и Левин, снедаемые чувством потери и вины, должны были теперь же сообщить эту ужасную весть его жене — женщине, которая не способна была прожить без него даже одного дня. Накаш сейчас стоял позади меня; на шее у него был галстук. На какое-то мгновение он заколебался, но затем любопытство — или что это было — взяло верх и, подойдя к мертвому телу, лежавшему посреди врачебных принадлежностей, он приподнял зеленый лоскут и стал смотреть на остывшее лицо Лазара, шевеля губами и, наверное, мысленно прощаясь с ним. Ведь Накаш прибыл к нам с Востока и, вне зависимости от огромного своего опыта работы анестезиологом, в глубине души оставался фаталистом, и когда смерть забирала кого-то из близких ему, он просто принимал это, принимал как есть, целиком, без вопросов, без жалоб и без искушения проклясть кого-либо.