Я вошел в свою комнату и увидел, что мои сумки собраны — в них были выстиранные рубашки и нижнее белье. Вытаскивая смену, чтобы переодеться, я увидел жестяную банку с песочным печеньем, которое я любил в детстве и которым моя мать продолжала потчевать меня при каждом удобном случае, хотя я уже давно разлюбил его. Из Индии я не привез ни единой своей вещи. Ничего, кроме чертовой влюбленности, которая продолжала поглощать меня даже здесь, в затененной комнате моего детства. Я переоделся в чистое, а потом, памятуя о том, насколько родители не любят мой надтреснутый шлем, я достал его и подтянул ремешки, надел старые кожаные перчатки и вывел мою замечательную «хонду», которая завелась с одного раза, выбросив струю синего дыма, готовая рвануться вперед, как если бы мое продолжительное отсутствие, снег и холод не имели никакого значения, и ее белое, чистое, стремительное тело было нечувствительно к любым внешним обстоятельствам. Я уложил свои сумки на багажник и накрыл их брезентом. Отец стоял рядом со мной в легкой фланелевой рубашке, любуясь мотоциклом, мать позади него ежилась под платком.
— Позвони, когда доберешься, — сказала она, перед тем как я опустил прозрачный козырек на глаза и нажал на газ, после чего она ушла в дом. Но отец остался на месте, не желая упустить ни малейшей детали моего отъезда, в то время как я сам медленно двинулся вдоль тротуара по проезду, но против движения транспорта, выбираясь на главную дорогу.
«Будь повнимательней», — сказал я самому себе на первом же повороте, ведущем к спуску из Иерусалима, когда мою «хонду» занесло на скрытой тоненькой наледи. Я немедленно среагировал, перейдя на вторую скорость и рыча глушителем, а затем вырулил на середину дороги, заставляя водителей позади меня притормаживать, даже если они, в отличие от меня, ехали уверенно по очистившейся от снега дороге, а потому нервничали и непрерывно сигналили мне. Но у меня не было никакого желания разгоняться, более того — я поднял козырек, чтобы лучше различать блестящую черную мостовую. Как только я установил для себя устраивающий меня темп, я обратил внимание на золотистый свет, разлитый над Иерусалимом, которому отражение заснеженных холмов добавляло пурпурный, благородных оттенков тон. Странный этот свет и эти тени ложились на все вокруг: дома, холмы, долины — и, как мне показалось, выражали и саму душу этого необыкновенного города; ощущение было настолько сильным, что я едва не потерял контроль над своим мотоциклом. На соседней полосе движения водители, обгонявшие меня, неприязненно косились в мою сторону; у некоторых на лице была написана злость, как если бы они чувствовали себя в чем-то обманутыми; скорее всего, моя медленная езда не соответствовала, по их понятиям, моему тяжелому, надтреснутому шлему и не имела оправдания в их глазах. Даже на широком, трехполосном, великолепном подъеме на Кастель, который был полностью погребен под снегом, я не слишком увеличил скорость, ограничившись переходом на третью передачу, хотя «хонде» ничего не стоило не просто подняться, а взлететь на холм даже на пятой и преодолеть это расстояние одним прыжком. За вершину Кастеля садилось закатное солнце. Но заливало оно золотисто-медленным светом не только верхушки зданий и башен далекого Иерусалима, но и нечто более близкое и прозаичное — синие бока полицейского автомобиля, стоявшего на обочине, словно охраняя останки огромного, вдребезги разбитого мотоцикла и большой белый шлем, лежавший неподалеку. Подъезжавшие водители притормаживали, вертели головами и пытались понять, что еще, кроме шлема, осталось от разбившегося мотоциклиста, который так безрассудно несся к сияющим огням Иерусалима. А миновав место катастрофы, они, при виде меня уже не бранились, но заботливо предупреждали об опасности быстрой езды, особенно на спуске, пусть даже дорога в этом месте была многополосной. Но я продолжал нестись на третьей передаче, на которой я и домчался до долины Абу-Гош, думая не о мотоциклисте, а о себе самом. Если бы на месте мотоциклиста оказался я, смогла бы жена Лазара, которую я все еще не решался называть Дори, смогла бы она вспомнить, как меня зовут в течение, скажем, года или двух, когда само путешествие по Индии было бы уже забыто?