Но я сильно расстроился, а ведь только что мне было так хорошо — и не потому лишь, что я удачно потешал Оливию своими рассказами, но и оттого, что вспоминал отца, каким он был когда-то или, вернее, каким он был всегда, пока его не одолели маниакальные подозрения и он не перестал источать покой и уверенность в своих силах, распространяющиеся на все вокруг. Вспоминая отца, я словно бы возвращал ему утраченное душевное здоровье, а его близким — безмятежное и будто бы само собой разумеющееся спокойствие. Я вспоминал отца в ту пору, когда его еще никак нельзя было назвать беззащитным, но и тираном он тогда тоже не был — требовательный, но справедливый трудяга босс, предоставлявший мне, своему единственному сыну и наследнику, практически безграничную свободу.
Но почему же она не захотела отвечать на вопрос о том, каково быть дочерью врача? В первое мгновение я сразу же стер этот эпизод из памяти, однако позднее он вернулся и с тех пор не перестает меня тревожить. Может быть, ей не хотелось говорить о родительском разводе — или тут что-то не в пример худшее? «Где твой такт?» Но при чем тут такт? И что все это должно означать?
В воскресенье, ближе к полудню, приехала мама, и мы с ней пошли поговорить в солярий, расположенный в дальнем конце коридора. Мне хотелось продемонстрировать ей, как уверенно я уже держусь на ногах, какую долгую прогулку могу осилить и вообще как хорошо себя чувствую. Мне было страшно интересно посмотреть на нее вдали от родного Нью-Джерси, в той части страны, где она никогда не бывала (да она ведь вообще нигде никогда не бывала!), вместе с тем я сознавал, что, когда приедет Оливия, мне придется познакомить ее с мамой, от взгляда которой ничего не скроешь, и та, несомненно, заметит шрам на запястье и спросит потом, что у меня может быть общего с девушкой, которая когда-то пыталась покончить с собой, а на этот вопрос я не только еще не заготовил ответа, но, похоже, и сам ответа не знал. Хотя и пытал себя едва ли не каждый час.
Сначала я думал попросить Оливию не навещать меня в день предполагаемого приезда мамы. Но я уже обидел ее, причем дважды: сначала идиотским намеком на минет Котлеру, а потом бестактным вопросом о том, каково быть дочерью врача. И мне не хотелось в третий раз наступать на те же грабли, а значит, шрам на запястье никак нельзя будет скрыть от соколиного взгляда мамы. И я не сделал ничего, то есть поступил так, как поступать не следовало. В очередной раз.
Мама очень устала в дороге — ночь в поезде плюс часовая поездка на автобусе, и, хотя я расстался с ней всего пару месяцев назад, мне показалось, что она за это время постарела, что выглядит куда более изможденной. Изможденной и какой-то затравленной, отчего резче обозначились морщинки, заострились черты лица и стала чуть ли не пепельной кожа. Я пытался успокоить ее насчет меня (и пытался успокоить себя насчет нее) и, откровенно слукавив, заверил, что дела мои в Уайнсбурге обстоят просто замечательно, но она оставалась такой грустной и эта грусть была так не характерна для нее, что в конце концов я спросил:
— Мама, произошло что-то скверное, о чем я не знаю?
— Произошло что-то скверное, и ты об этом знаешь. Твой отец… — И она заплакала, удивив меня еще сильнее. — С ним что-то происходит. Что-то очень скверное, и я не знаю что.
— Он нездоров? У него обнаружили какое-то заболевание?