— Как можно умереть от памяти? Это глупости.
— Он тоже так думает, поэтому он стал сельским почтальоном и ненавидит войну. Теперь он интересуется только воздушными змеями. В небе они очень красивы, только надо держать их за бечёвку, а то если они вырвутся и упадут, то станут просто бумагой и обломками дерева.
— Я бы хотела, чтобы ты объяснил, как можно умереть от памяти.
— Это довольно сложно.
— Я не совсем идиотка. Может быть, я пойму.
— Я только хочу сказать, что это довольно трудно объяснить. Кажется, Флери были жертвами обязательного народного обучения.
— Жертвами чего?!
— Обязательного народного обучения. Они выучили слишком много прекрасных вещей, и слишком хорошо их запомнили, и поверили в них полностью, и передавали их от отца к сыну из-за наследственных черт характера, и…
Я чувствовал себя не на высоте и хотел добавить, что во всём этом есть частица сумасшествия, которую называют также священной искрой, но под этим устремлённым на меня голубым строгим взглядом путался ещё больше и только упрямо повторял:
— Им объяснили слишком много прекрасных вещей, в которые они поверили: ради них они даже пожертвовали жизнью. Поэтому дядя стал пацифистом и защитником гуманности.
Она покачала головой и сказала: «П-ф-ф!»
— Я ничего не понимаю в этой твоей истории. Это ни на что не похоже, что твой дядя тебе рассказывает.
Тогда мне пришла мысль, которая показалась мне очень ловкой.
— Приходи к нам в Ла-Мотт, он тебе сам объяснит.
— Я не собираюсь терять время на сказки. Я читаю Рильке и Томаса Манна, а не Жозе-Мариа де Эредиа. Кроме того, ты с ним живёшь, а он, кажется, не смог объяснить тебе, что он хочет сказать.
— Надо быть французом, чтобы понять. Она рассердилась:
— Дьявол! Потому что у французов память лучше, чем у поляков?
Я начинал терять голову. Это была вовсе не та беседа, на которую я надеялся после трагической четырёхлетней разлуки. С другой стороны, мне ни в коем случае не хотелось выглядеть жалким, хоть я и не читал ни Рильке, ни Томаса Манна.
— Речь идёт об исторической памяти, — сказал я. — Существует много вещей, которые французы помнят и не могут забыть всю жизнь, кроме людей, у которых бывают провалы памяти. Я тебе ужо объяснял, что это действие обязательного народного обучения. Не понимаю, что тебе тут непонятно.
Она встала и посмотрела на меня с жалостью:
Так ты считаешь, что только у вас, французов, есть эта «историческая память»? Что у нас, поляков её нет? Никогда я не видала такого осла. Только за последние пять веков у Броницких было по шестьдесят убитых, причём большинство погибло при героических обстоятельствах, и у нас есть документы, которые это доказывают. Прощай. Больше ты меня не увидишь. Или нет, увидишь. Мне тебя жалко. Ты приходишь сюда четыре года и ждёшь меня, и, вместо того чтобы признаться, что ты в меня безумно влюблён — как все остальные, — ты плохо говоришь о моей стране. Во-первых, что ты знаешь о Польше? Ну, давай, я слушаю.
Она скрестила руки на груди и ждала.
Всё это так отличалось от того, на что я надеялся и что представлял себе, когда мечтал о ней, что слёзы навернулись мне на глаза. Во всём виноват мой старый сумасшедший дядя, он забил мне голову вещами, которые ему лучше бы использовать для своих бумажных хлопушек. Я сделал такое усилие, чтобы не разреветься, что она вдруг забеспокоилась:
— Что с тобой? Ты позеленел.
— Я люблю тебя, — пробормотал я.
— Это не причина, чтобы зеленеть, во всяком случае пока. Ты должен узнать меня получше. До свидания. До скорой встречи. Но только никогда не давай нам, полякам, уроков исторической памяти. Обещаешь?
— Клянусь тебе, я не хотел… Я очень хорошо думаю о Польше. Это страна, известная…
— Чем?
Я замолчал. Я с ужасом обнаружил, что единственное, что приходило мне на ум по поводу Польши, было выражение: «Пьян как поляк». Она засмеялась:
— Ну ладно. Четыре года — это неплохо. Конечно, бывает и лучше, но на это нужно время. С этим бесспорным высказыванием, произнесённым с серьёзным видом, она меня оставила
— белая быстрая фигурка, мелькнувшая за буками, среди света и тени.
Я дотащился до Ла-Мотт и лёг лицом к стене. У меня было чувство, что моя жизнь кончена. Я не мог понять, как и почему, вместо того чтобы кричать ей о своей любви, я втянулся в этот бессмысленный спор о Франции, Польше, об их исторической памяти, которая интересует меня как прошлогодний снег. Всё это дядина вина с этими его «Жоресами» с радужными крыльями и «Мальчиком Арколе»[6], от которого теперь, как объяснил дядя, осталось только название моста, справедливо это или нет.
Вечером он поднялся ко мне:
— Что с тобой?
— Она вернулась.
Он любовно улыбнулся.
— Бьюсь об заклад, что она теперь совсем другая, — сказал он. — Гораздо надёжнее, когда делаешь своих воздушных змеев сам, беря красивые краски, бечёвки и бумагу.
Глава V