Второй срок Жетулиу оказался недолог. Даже в пьяном угаре я следила за новостями из Бразилии – так отвергнутый любовник вынюхивает истории о своей бывшей, надеясь узнать не столько об успехах, сколько о провалах. Несмотря на все его ошибки, меня утешала мысль, что Старик Жеже – человек, которого мы всегда называли по имени и который боролся за президентское кресло, еще когда мы с Грасой жили в Риашу-Доси, – снова вернулся во дворец Катете. Очередной скандал, схватка за власть – и Жетулиу снова оказался на грани отставки. Но, вместо того чтобы сдаться, он сел за стол в своем президентском кабинете, зарядил любимый пистолет и выстрелил себе в сердце. «Я ухожу из жизни, чтобы войти в историю», – написал он, записку нашли возле тела. Новость рассказал мне Винисиус.
– Старик Жетулиу покончил с собой. – У Винисиуса подрагивали руки, когда он подносил к губам сигарету.
Я не удивилась. Некоторым проще выбрать смерть, чем встретиться лицом к лицу с человеком, в которого тебя обратили тяготы и постоянная необходимость делать выбор. Вот только смерть – жестокий грабитель, она отнимает все, в том числе и возможность реабилитироваться в собственных глазах.
Сон приходит тяжело, если вообще приходит. Медсестра говорит, что мне надо отдыхать, да я все равно не могу слушать пластинки по ночам. Поэтому я тайком пишу, или сижу в темноте, слушая, как бормочет моторчик кровати. Эту кровать установили у меня после того, как я упала. Она поднимается и опускается, так что сиделке не надо ворочать мое тело.
Я закрываю глаза и слушаю: сердце стучит медленно-медленно, словно перекачивает не кровь, а сахарный сироп.
Я нажимаю кнопку. Скрип, вздох – и кровать опускается.
– Так-то вот, – вслух произношу я. – Ничего не поделаешь.
Тяжело поднимаюсь и ковыляю к двери.
Сиделка спит в соседней комнате, рот у нее приоткрыт, голова свесилась под странным углом. Я пробираюсь мимо нее – тихо, как ящерица. Добравшись до кабинета, протискиваюсь через нагромождение коробок и стоек с одеждой, и вот наконец проигрыватель. А за ним – да вот, вот она. Я беру ее в руки, и в меня вливается сила. Струны целые, хотя она наверняка расстроена. Будто тать в ночи, я выношу ее из дома, нахожу в темном дворике металлический стул и падаю на него, дрожащая, потная.
Воздух пахнет солью. Листья баньяна – толстые и блестящие, будто кожаные – постукивают друг о дружку под ветерком. Я прижимаю гитару к себе. В последние годы Винисиус забыл, как играть, не брал гитару в руки, даже не спрашивал о ней.
– Мы не можем забрать с собой все, так зачем цепляться за вещи сейчас? – говаривал он до болезни. Он многим разрешал выпускать каверы наших песен, не требовал никаких денег. – Пусть берут себе эту музыку. Мы не сможем унести ее с собой, когда уйдем.
– Куда уйдем? – спрашивала я.
Винисиус пожимал плечами:
– К черту, наверное.
Что он хотел сказать? Что он не знает, куда мы направимся, сбросив оболочки тел, или и вправду думал, что мы – мы с ним – отправимся в ад?
Это слишком далеко.
От тебя.
У Нены имелся алтарь со святыми, она зажигала перед ним свечи и бормотала свои просьбы. Молитвы для Нены подразумевали обмен: я сделаю для тебя вот что, а ты за это убереги меня от дурного. Она никогда не говорила ни о небесах, ни о душе. Уверена, заикнись я о таких вещах, она поколотила бы меня.
В сионской школе монахини говорили о творении и первородном грехе, об исповеди и чистилище и о девяти чинах ангельских. Даже у распроклятых ангелов была иерархия! Если рай монахинь столь же мелочен и ограничен, как наш мир, то обойдутся там без меня. Да меня все равно не впустят в эти жемчужные врата.
Мадам Люцифер был убит на Илья-Гранди во время поножовщины, но, несмотря на все его преступления, я не могу представить его в той тюрьме. Я вижу его только таким: высокий, элегантный, блистательный, танцующий на карнавальной платформе, вечно в движении.
Недавно по радио рассказывали о параллельных вселенных, о том, как время может складываться снова и снова, и в этих вселенных множество наших жизней заканчиваются по-разному. Наверняка существует такая жизнь, где я осталась с ней в ту ночь в отеле. Жизнь, в которой я дарю ей свои песни. Жизнь, в которой я разжимаю кулаки – а я так долго сжимала их – и понимаю то, что Граса понимала всегда: мы творим не ради того, чтобы доказать, но чтобы поделиться.
Ложь, конечно, и она знает это. Но для нее в моей лжи кроются боль и дар. И дар предназначен ей, всегда ей одной. И она одаривает меня в ответ: отныне я ее единственный слушатель, и она любит меня, как любила свою публику – всем своим существом.
Кожу на груди жжет, словно там жало засело. Я прижимаю к себе гитару. Металлический стул подо мной трясется.