Марина наклонилась над зеркальной поверхностью, рассматривала эти малые золотые планеты, прилетевшие из мироздания, из мастерской таинственного ювелира. Ее губы чуть приоткрылись, туманили холодную поверхность стекла. И у Белосельцева внезапно остро и сладко сжалось сердце, как перед расставанием, и он хотел ее навсегда вот такой запомнить, молодой и красивой, чтобы через много лет, в своей сумеречной немощи, в какой-нибудь тусклой холодной избе, среди старости, немоты вспомнить ее свежие губы, чудные глаза, легкий туман дыхания на прозрачном стекле.
Они спустились вниз, в мастерскую, где в холодной, нетопленой комнате на полу, на подстилках, лежал опрокинутый Будда в переломах и трещинах. Над ним, приблизив русую, перетянутую лентой копну, склонился реставратор. Брал скальпель — наносил невидимый бесшумный надрез. Или шприц — вводил прозрачную жидкость. Касался ладонью забинтованных, залитых в гипс переломов, марлевых, наложенных на лоб и глаза повязок. Будда казался раненным во время путча, положенным на операционный стол. Реставратор напоминал хирурга-целителя. Руки мастера, испачканные мастикой, протягивались на мгновение к раскаленной красной спирали, согревались и снова оглаживали Будду, массировали ему грудь, оживляли омертвевшее сердце.
За окном зеленела железная броня транспортера. Все так же скрюченно стоял афганец-солдат, ухватив ручной пулемет. А здесь человек оживлял умершего Будду, по которому прокатился мятеж, пробежали ревущие толпы, пролязгала, продымила броня. Касался его бережной рукой, дышал, воскрешал любовью, таинственным знанием о добре, добытым в иной земле среди сосен, берез, снегопадов. Будда отвечал ему слабой улыбкой.
На обратном пути из музея они отвозили домой Карнаухова, уговариваясь о завтрашней встрече. У одного из ковровых дуканов хозяин выволок на улицу большой черно-красный ковер, разворачивал его на проезжей части, приглашая водителей наезжать на ковер, разминать колесами шерстяные узлы и складки.
— Нам стелют под ноги ковры, — засмеялся Карнаухов. — Так Христу под ноги осляти стелили половики и покровы. Значит, дуканщик уверен — путч кончен. По ковру не проедут танки.
Белосельцев высадил Карнауховых у их виллы, направился с Мариной в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачивалась, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притопывала сапожком, меняя пушистые то черные, то светлые шапки. «Ну и что? Тебе нравится?» — спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:
— Корош! Ой, корош!
Поехали на Чикен-стрит, увешанную коврами, старинным оружием, с сияющей сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.
— У тебя сегодня рождение. Хочу тебе сделать подарок. — Белосельцев подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней. Изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, хранящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда-то носил, теперь состарился и исчез. Отзвенев, отсверкав, они скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.
— Вот это! — говорил хозяину Белосельцев, вытягивал и клал на прилавок лазуритовые браслет и перстень и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня в серебряных витых обрамлениях. — И вот это! — выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо и граненый тяжелый кулон, как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью. — И это! — Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелья и гривны, крохотный ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем. — И вот это, вот это! — Прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны. — Все это тебе, моя милая! — сказал Белосельцев Марине. — Носи, храни, рассматривай, вспоминай эти наши дни!
— Все мне? — Она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень. — Что ты надумал?
— Я надумал прекрасно, — сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток.