– Ну хорошо, – сказал он, – tu l’as voulu, Georges Dandin, tu l’as voulu[46]. Ты хочешь правды, и я скажу тебе правду. Как ты верно заметил… а ты человек проницательный, чуткий, ты не мог этого не заметить… я боялся знакомить тебя с родителями. Но причина, клянусь всеми богами, вовсе не в том, что я тебя стыжусь – тут ты ошибся, – все гораздо проще и хуже. Моя мать происходит из знатного – когда-то королевского – польского рода. Она ненавидит евреев. На протяжении многих веков для людей ее круга евреев как бы и вовсе не существовало, они были ниже холопов, грязь под ногами, отребье, каста неприкасаемых. Она на дух не переносит евреев. Она их боится до дрожи, хотя у нее нет ни единого знакомого еврея. Если бы она умирала, и твой отец был единственным из врачей, кто мог бы ее спасти, я не уверен, что она бы к нему обратилась. Она не желает с тобой знакомиться. Она ревнует меня к тебе, потому что ты, еврей, подружился с ее сыном. Она считает, что наша дружба – пятно на щите Хоэнфельсов. И она тебя боится. Она уверена, что ты подрываешь мою веру в Бога и состоишь на службе у мирового еврейства, а это всего лишь другое название большевизма, и что я стану жертвой твоих дьявольских махинаций. Не смейся, она говорит всерьез. Я пытаюсь с ней спорить, но она отвечает только одно: «Бедный мой мальчик, неужели тебе не понятно, что ты уже в их руках? Ты уже говоришь как еврей». И если ты хочешь всю правду, мне приходилось сражаться за каждый час, который мы провели с тобой вместе. И вчера я не решился заговорить с тобой в театре, потому что она была рядом и мне не хотелось тебе навредить. Нет, дорогой друг, тебе не в чем меня упрекнуть.
Я смотрел на Конрадина, который, как и я сам, был изрядно взволнован.
– А твой отец? – выдавил я, заикаясь.
– О, мой отец! Тут все иначе. Отцу все равно, с кем я общаюсь. Для него Хоэнфельсы всегда останутся Хоэнфельсами, с кем бы они ни водили дружбу. Возможно, будь ты еврейкой, он бы насторожился. Он бы решил, что ты хочешь меня окрутить и женить на себе. Он был бы против. Хотя, если бы ты был еврейкой из очень богатой семьи, он мог бы рассмотреть возможность женитьбы – но все равно не одобрил бы, чтобы не задеть чувства моей матери. Они женаты уже много лет, но он все еще ее любит.
До сих пор ему удавалось сохранять спокойствие, но внезапно, захваченный бурей эмоций, он прокричал мне в лицо:
– И не смотри на меня глазами побитой собаки! Чем я виноват?! Я не отвечаю за своих родителей! Или ты хочешь меня обвинить за весь миропорядок?! Нам обоим пора повзрослеть, спуститься с небес на землю и стать реалистами. – После этой вспышки он вновь успокоился. – Мой дорогой Ганс, – мягко проговорил он, – прими меня таким, каким меня создали Бог и обстоятельства, над которыми я не властен. Я ничего тебе не говорил, но мне следовало бы знать, что от тебя ничего не скроешь, тебя не обманешь… Надо было сказать тебе сразу, но мне не хватило смелости. Потому что я трус. Я боялся тебя обидеть. Но нельзя винить только меня; ты слишком многого требуешь от людей. Тяжело соответствовать твоему идеалу дружбы! Ты ждешь слишком многого от простых смертных, мой дорогой Ганс, поэтому постарайся меня понять и простить, и давай останемся друзьями.
Я подал ему руку, не решившись посмотреть ему в глаза, потому что боялся заплакать. Потому что боялся, что мы оба заплачем. Ведь нам было всего по шестнадцать лет. Конрадин медленно закрыл створку ворот, которые окончательно и бесповоротно отделили меня от его мира. Мы оба знали, что я уже никогда не смогу пересечь эту границу и что дом Хоэнфельсов закрыт для меня навсегда. Он медленно подошел к двери, нажал на кнопку, и дверь распахнулась, таинственно и бесшумно. Он обернулся и помахал мне рукой, но я не помахал ему в ответ. Я стоял, вцепившись двумя руками в прутья решетки, как узник, молящий об освобождении. Грифоны с их серповидными клювами и когтями равнодушно взирали на меня сверху, победно сжимая в лапах гербовые щиты Хоэнфельсов.
Конрадин больше не приглашал меня в гости, и я был ему благодарен за такую тактичность. Мы общались как раньше, как ни в чем не бывало, он по-прежнему бывал у меня, но все реже и реже. Мы оба знали, что так, как раньше, уже не будет и что это начало конца нашей дружбы и нашего детства.
Глава 16
И конец не заставил себя долго ждать. Буря, начавшаяся на востоке, добралась и до Швабии тоже. Шторм свирепствовал, набирал силу, превращаясь в неистовый торнадо, и не стихал целых двенадцать лет, до тех пор пока Штутгарт не был разрушен почти на три четверти, пока средневековый Ульм не обратился в руины, как и Хайльбронн, где погибли двенадцать тысяч человек.