Моя школьная жизнь заканчивалась, что-то другое должно было начаться: что именно? В «Анналах»{127} я прочла воспоминания бывшей студентки женского института в Севре; я размечталась: автор описывала сады, в которых под луной гуляли жадные к знаниям прекрасные девы, чьи голоса сливались с плеском фонтанов. Но мама относилась к Севрскому педагогическому институту с недоверием, и я, поразмыслив, решила, что не стану замуровывать себя вдали от Парижа в заведении, где учатся одни женщины. Что же тогда? Я боялась случайности, заключенной в любом решении. Мой отец страдал от того, что в пятьдесят лет оказался лишен каких бы то ни было перспектив на будущее, и для меня хотел прежде всего надежности; он считал, что я должна пойти служить в какое-нибудь ведомство: это обеспечит мне стабильную заработную плату и пенсию в старости. Кто-то присоветовал ему Школу Хартий{128}. Мы с матерью отправились консультироваться с некой мадемуазель за кулисы Сорбонны. Я шагала по коридорам, где с обеих сторон на меня смотрели книги, а открывавшиеся по мере нашего продвижения кабинеты были сплошь заставлены ящиками с картотекой. Ребенком я мечтала жить в пыли ученых книг, и теперь мне казалось, что я попала в Святая Святых. Принявшая нас дама расписала все прелести и трудности работы библиотекаря; но учить санскрит мне совсем не хотелось, приобретать широкую эрудицию тоже. О чем бы я действительно мечтала, это продолжить изучение философии. В каком-то журнале я прочла статью о женщине-философе, звали ее мадемуазель Занта, она защитила докторскую диссертацию. Журнал опубликовал ее фотографию за письменным столом — лицо у нее было серьезное и безмятежное; жила она вместе с удочеренной ею юной племянницей. Значит, этой женщине удалось примирить свою интеллектуальную жизнь с требованиями женской чувствительности. Как бы мне хотелось, чтобы и обо мне написали однажды столь лестные вещи! В то время по пальцам можно было счесть женщин, имевших звание агреже{129} или степень доктора{130} философии; мне хотелось стать одной из них. Единственной открывавшейся передо мной дорогой, при наличии этих степеней и званий, было преподавание; я ничего не имела против. Отец тоже не возражал против моих планов, только запретил частные уроки — он считал, что лучше добиться места преподавателя в лицее. Почему бы нет? Такое решение удовлетворяло моим вкусам и отцовским требованиям осторожности. Мать робко спросила совета у моих школьных учительниц; их лица тут же превратились в ледяные маски. Они жизнь потратили на борьбу со светскими нравами и не делали различия между государственным учреждением и публичным домом. Кроме того, объяснили они маме, философия смертельно разъедает душу: за год учения в Сорбонне я потеряю и веру, и благонравие. Маму это обеспокоило. Поскольку отец считал, что классический лиценциат открывает более широкие горизонты, и еще потому, что Зазе тоже разрешили изучать и сдавать некоторые университетские специальности, я согласилась пожертвовать философией ради филологии. Но я осталась верна решению впоследствии преподавать в лицее. Для школы это был скандал! Одиннадцать лет пестований, нравоучений, промывания мозгов — и вдруг я кусаю руку, меня кормившую! Во взглядах моих наставниц я равнодушно читала собственный приговор: неблагодарная, презренная отступница, поддавшаяся дьявольским соблазнам.
В июле я сдала математику и философию. Аббат учил нас так плохо, что за сочинение, которое он оценил бы 16-тью баллами, мне поставили всего 11. Зато я наверстала на точных науках. Вечером, после устного экзамена, отец повел меня в театр «Диз-Эр», где я увидела Дорена{131}, Коллина и Ноэль-Ноэля{132}; я ужасно веселилась. Как же я была счастлива распрощаться со школой Дезир! Но два или три дня спустя — я была одна в квартире — на меня вдруг напала странная тоска; я замерла в прихожей и почувствовала себя такой потерянной, точно перенеслась с другой планеты: у меня не было ни семьи, ни друзей, ни привязанностей, ни надежд. Мое сердце было мертво, а мир пуст: неужели эту пустоту я смогу когда-нибудь заполнить? Мне стало страшно. Но время возобновило свой бег.
В одном мое воспитание оставило большой пробел: несмотря на чтение запретных книг я была по-прежнему наивной дурочкой. Мне было около шестнадцати, когда одна наша тетка повела нас с сестрой в зал Плейель на просмотр фильма о каком-то путешествии. Все места были заняты, и мы встали в проходе. Вдруг я с удивлением почувствовала, как чьи-то руки ощупывают меня через шерстяное пальто; я подумала, что у меня хотят украсть сумочку, и изо всех сил зажала ее под мышкой; но руки упорно продолжали по мне шарить. Я не знала, что сказать и что сделать, и потому стояла не шелохнувшись. Когда фильм закончился, какой-то мужчина в коричневой фетровой шляпе со смехом указал на меня своему приятелю; тот тоже прыснул. Они смеялись надо мной. Почему? Я ничего не поняла.