Сопровождавшее мои детские годы ощущение безопасности ушло; взамен ему не появилось ничего. Родители держались со мной по-прежнему авторитарно, но во мне стал просыпаться критический дух; переносить их давление становилось все труднее. Визиты к родственникам, семейные обеды и другие тоскливейшие обязанности, манкировать которыми, по мнению мамы и папы, было невозможно, казались мне абсолютно бессмысленными. Ответы вроде «Так надо» или «Так не принято» больше не удовлетворяли меня. Материнская опека раздражала. У мамы были «свои представления», которые она не считала нужным комментировать; порой она принимала решения, казавшиеся мне совершенно необоснованными. Однажды мы с ней сильно поспорили по поводу молитвенника, который я должна была подарить сестре к ее торжественному причастию: я хотела переплести его в рыжую кожу, как у большинства моих подружек; мама считала, что голубой матерчатый переплет будет ничуть не хуже; я говорила, что имею право израсходовать содержимое моей копилки на что хочу; мама возражала, что не стоит тратить на переплет двадцать франков, когда можно обойтись четырнадцатью. Мы препирались все время, пока были у булочника, пока шли до дома, поднимались по лестнице. В конце концов я сдалась, но в душе у меня все кипело от возмущения, и я клялась себе, что никогда не прощу ей этого злоупотребления властью. Если бы мать часто навязывала мне свою волю, я думаю, в конце концов я бы взбунтовалась. Но в действительно важные вопросы, такие, как учеба, выбор друзей, мать практически не вмешивалась. Она не тревожила меня, когда я занималась, и даже старалась не лишать меня свободного времени; мои домашние обязанности сводились к минимуму — помолоть кофе, вынести помойку. Со своей стороны я привыкла к послушанию и считала, что в целом именно этого хочет от меня Бог. До открытых конфликтов у нас не доходило, хотя подспудно я ощущала их возможность. Воспитание и среда убедили мать, что для женщины нет завидней доли, чем материнство; но она не могла играть свою роль, если я отказывалась играть свою; что до меня, то, как и в пять лет, я не желала участвовать в спектакле, разыгрываемом взрослыми. В школе Дезир, наставляя к торжественному причастию, нам велели броситься в ноги нашим мамам и просить у них прощения за все проступки, когда-либо совершенные; я не только этого не сделала, но отговорила сестру, когда пришел ее черед. Мама рассердилась. Она угадывала во мне строптивость, которая ее раздражала, и часто меня ругала. Я же злилась, что она ставит меня в зависимое положение и заявляет на меня какие-то права. Кроме того, я не могла смириться с тем, что она занимает первое место в сердце папы; отца я любила все более страстно.
Чем хуже шли у него дела, тем ослепительней казалось мне его превосходство; оно не зависело ни от богатства, ни от успеха — я убедила себя, что отец нарочно пренебрег ими. Тем не менее я его жалела: он представлялся мне непризнанным гением, никем не понятой жертвой какой-то таинственной драмы. Я была ему благодарна за вспышки веселья, которые в то время случались еще довольно часто. Отец рассказывал старые истории, высмеивал всех подряд, сыпал остротами. Если вечером он оставался дома, то читал нам Гюго и Ростана, говорил о своих любимых писателях, театре, исторических событиях и вообще о высоких материях — и я оказывалась за тридевять земель от будничного однообразия жизни. Я не представляла себе, что на свете может быть кто-то умнее папы. Какой бы при мне ни завязался спор, последнее слово всегда оставалось за отцом; если он разбирал по косточкам отсутствующих, то стирал их в порошок. Он пылко восхищался некоторыми выдающимися личностями, принадлежавшими к таким высоким сферам, что мне они казались героями мифов, — и тем не менее выходило, что все эти герои небезупречны; более того, чем гениальней они были, тем глубже были их заблуждения; ослепленный сознанием собственного величия, герой не замечал своих промахов и ошибок. К этой категории относился Виктор Гюго, которого отец с упоением декламировал; его сгубило тщеславие. Золя, Анатоль Франс и многие другие не избежали подобной участи. Их заблуждениям отец противопоставлял невозмутимую беспристрастность. Даже те, кого отец бесконечно уважал, даже их произведения оказывались по-своему ограниченны. Отец говорил живо, за мыслью его было не угнаться; он был неиссякаем; люди и события представали ярко, явственно — и отец выносил им свой окончательный приговор.