Возвратившись в Мериньяк, я стала думать о том, чтобы писать; я предпочитала литературу философии и отнюдь не испытала бы удовольствия, если б мне предсказали, что я стану кем-то вроде Бергсона; мне не хотелось говорить тем абстрактным языком, который, когда я его слышала, совсем меня не трогал. Я мечтала написать «роман о внутренней жизни», мне хотелось передать собственный опыт. Я колебалась. Я чувствовала, что у меня есть «много чего сказать», но я отдавала себе отчет в том, что писать — это искусство, а я не очень-то сведуща в этом искусстве. Тем не менее я набросала несколько сюжетов для романа и в конце концов принялась за свое первое произведение. Это была история неудавшегося бегства. Героине было столько же, сколько мне — восемнадцать; она проводила каникулы с семьей в деревне, куда к ней должен был приехать жених, которого она, считалось, любит. До некоторых пор ее удовлетворяла обыденность существования. Неожиданно она стала открывать для себя «нечто иное». Гениальный музыкант помог ей узнать подлинные ценности: искусство, искренность, беспокойство. Она поняла, что жила во лжи; в ней поселилось какое-то волнение, она ощутила в себе неведомое желание. Музыкант уехал. Приехал жених. Из своей комнаты на первом этаже она слышит радостный шум приветственных голосов; она в нерешительности: сохранит ли она то, что в какую-то минуту ей смутно увиделось, или потеряет? Ей не хватает смелости. Она спускается по лестнице и, улыбаясь, входит в гостиную, где ее все ждут. Я не питала иллюзий относительно ценности этого повествования, просто я впервые попыталась облечь во фразы свой собственный опыт и получила удовольствие от самого процесса письма.
Я отправила Гаррику небольшое послание, как ученица учителю, он ответил мне маленькой открыткой, как учитель ученице; я теперь думала о нем гораздо реже. Своим примером он побудил меня оторваться от привычного круга, от своего прошлого, — обреченная судьбой на одиночество, я ринулась вслед за ним в героизм. Но это трудный путь, и я, несомненно, предпочла бы, чтоб приговор был отменен, — дружба с Жаком позволяла на это надеяться. Лежа в зарослях вереска, бродя по ложбинам, я вызывала в памяти его образ. Он не ответил на мое письмо, но постепенно чувство горечи притупилось, его заслонили воспоминания: приветливая улыбка, наш тайный сговор, доброта и нежность, которые я ощущала рядом с ним. Я так устала плакать, что позволила себе помечтать. Я зажгу лампу, сяду на красную софу: как у себя дома. Посмотрю на Жака: он мой. Без сомнения, я любила его — почему бы и ему не полюбить меня? Я рисовала себе наше счастливое будущее. Если прежде я отрекалась от счастья, то лишь потому, что полагала, будто оно мне не суждено; но как только оно показалось возможным, я вновь стала его жаждать.
Жак был красив, его красота была какой-то детской и вместе с тем чувственной; тем не менее он ни разу не вызвал во мне ни малейшего волнения, ни тени желания; быть может, я ошибалась, когда с долей удивления писала в дневнике, что, сделай он едва уловимое движение, исполненное ласки, я бы внутренне сжалась: это свидетельствует по крайней мере о том, что в воображении я сохраняла дистанцию. Я всегда смотрела на Жака как на старшего брата, несколько отчужденного; враждебная или благосклонная, семья никогда не переставала держать нас в осаде; несомненно, именно поэтому я испытывала чувства скорее к ангелу, чем к земному существу.
Эти чувства углубили наше родство, придали ему прямо-таки роковой характер, и очень скоро это стало для меня очевидным. Я досадовала на Джо и Мэгги за то, что они предали свое детство; я думала, что, любя Жака, я реализую свою судьбу. Я вспоминала нашу давнюю помолвку и тот витраж, который он мне подарил; я радовалась, что наше отрочество разделило нас, подарив мне тем самым оглушительную радость новой встречи. Эта идиллия была начертана на небесах.