«Мои милые (meine lieben!), родители ваши поместили вас сюда в надежде, что в своей школе я снабжу вас сведениями, необходимыми для образованного человека. При настоящем возвращении вашем под домашний кров, родители вправе спросить, в какой мере вы воспользовались годичным сроком для преуспеяния, и насколько я исполнил долг свой, сообщая вам эти сведения? Конечно, способы сообщения сведений могут быть, подобно всяким иным усилиям, добросовестны и умелы, или, напротив, небрежны и неудовлетворительны; но люди, помышляющие только о ваших успехах, могли бы отчасти смотреть, на меня, как на человека, обладающего возможностью, помимо всяких с вашей стороны трудов, влить вам в голову надлежащие сведения. Не буду говорить, что последнего я сделать не могу; но скажу, что если бы мог, то и тогда бы не делал, так как главное значение школы в моих глазах не те или другие сведения, которые сами по себе большею частью являются совершенно бесполезными в жизни, а в привычке к умственному труду и способности в разнообразии жизненных явлений останавливаться на самых в данном отношении существенных. Такой умственной зрелости возможно достигнуть только постепенным упражнением в логическом понимании вещей, понимании, в котором небрежный пропуск одного связующего звена делает всю дальнейшую работу несостоятельной. Я, как вы знаете, ничего не имею против сведений, приобретаемых памятью. Все географические немые карты в нашей школе составлены и изданы мной, между тем история и география составляют только богатство памяти, тогда как упражнять разум для будущего правильного мышления можно только над математикой и древними языками».
Мне доходил 17-й год, и я рассчитывал попасть в первый класс, так как в изустных и письменных переводах с немецкого на латинский и в классе «Энеиды», равно как и на уроках математики и физики, я большею частию занимал второе место и нередко попадал на первое. Немецкими сочинениями моими учитель был весьма доволен и ставил их в пример прочим ученикам-немцам. При этом не могу не вспомнить о русских стихотворных потугах, иногда овладевавших мною при совершенно неблагоприятных условиях. В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность; но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни спирали стеблей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными.
Любивший надо мною подтрунить, Крюммер говорил в моем присутствии кому-то, чуть ли не полковнику Перейре, будто я пишу на аспидной доске стихи известных русских поэтов и потом выдаю их за свои. А между тем удивительно, что Крюммер мог говорить о моих мараниях стихов, так как я их никому не показывал.
Вдруг в конце декабря совершенно для меня нежданно явился отец и Сказал, что решено не оставлять меня в таком отдалении от родных, а везти в Москву для приготовления в университет.
— А ну сыграй-ка на фортепьянах, — сказал отец, когда я пришел к нему в гостиницу.
Я вынужден был рассказать о случившемся, к немалому неудовольствию отца.
III
На другой день мы были уже в кибитке и через Петербург доехали в Москву. Здесь, по совету Новосильцова, я отдан был для приготовления к университету к профессору Московского университета, знаменитому историку М. П. Погодину [89].
В назначенный час я явился к Погодину,
Вместо всякого экзамена Михаил Петрович вынес мне Тацита и, снабдив пером и бумагой, заставил в комнате, — ведущей к нему в кабинет, перевести страницу без пособия лексикона. Не знаю, в какой степени удовлетворительно исполнил я свою задачу; полагаю даже, что почтенный Михаил Петрович и не проверял моего перевода по оригиналу, но на другой день я вполне устроился в отдельном левом флигеле его дома.
Помещение мое состояло из передней и комнаты, выходящей задним окном на Девичье поле, Товарищем моим по комнате оказалcя некто Чистяков, выдержавший осенью экзамен в университет, но не допущенный в число студентов на том основании, что одноклассники его по гимназии, из которой он вышел, еще не окончили курса. Таким образом, жалуясь на судьбу, Чистяков снова принялся за Цицерона, «Энеиду» и исторические тетрадки Ивана Дмитр. Беляева, которого погодинские школьники прозывали «хромбесом» (он был хром), в отличие от латинского учителя Беляева, который прозывался «черненьким».