Наморщив лоб, Кройзинг думает: там, в Германии, могли бы предоставить все эти рассуждения базарным торговкам. Когти войны! Хотел бы он знать, что тут может с ним еще приключиться! Верденский фронт совершенно потерял значение, дальнобойные орудия у французов уже замолчали. А что касается летчиков, то на крыше и на поднятом флаге красуется красный крест — этот священный знак охраняет госпиталь. Кройзинг чувствует, что о своем намерении сделаться летчиком лучше сообщить родителям после отпуска, в устной беседе. «Мы твердо рассчитываем, дорогое дитя, что ты отныне останешься в Германии; если возможно, — вернешься к своим занятиям, и притом где-нибудь совсем поблизости от нас. Мы очень сожалеем о многом, что перед войной способствовало холодности и отчуждению между нами. Может быть, это было нужно для твоего развития, но теперь, дорогой мальчик, мой большой долговязый Гарди, теперь тебе надо подумать о том, что ты — наше единственное дитя и должен помочь нам обрести радость в жизни. Семья тогда только семья, когда в ней есть дети. Мы уже отдали нашего Кристля. Я не из числа матерей-героинь и откровенно признаюсь тебе, что меня постоянно душат рыдания; я могла бы неустанно плакать о твоем талантливом, дорогом, добром брате, и так же неустанно, так же горько я плакала бы, если бы наш большой, гордый, мужественный Гарди никогда больше не взбегал по лестнице своими длинными йогами. Я не плачу сейчас, потому что это бессмысленно и потому что это лишь терзает сердце отца, ведь он все равно не в состоянии облегчить мое горе. Если отечество действительно нуждается в новых жертвах, чтобы дожить до мира, пусть другие отцы и матери несут эти жертвы, — нас судьба достаточно покарала! Иногда я спрашиваю себя: суждено ли мне будет когда-нибудь нянчить внуков, обрести эту единственную настоящую радость, которая еще может быть в жизни такой старой женщины?..»
Да, думает Кройзинг, внуки в самом деле дадут ей новый стимул к жизни. Надо бы, собственно говоря, написать ей об этом. Недаром, когда мы философствовали с Лохнером, строили башни и рыли колодцы, я дал согласие отказаться от скальпа Нигля, если только патер поможет преодолеть известные затруднения, о которых мне после ужина сообщит сестра Клер. Это достойная мена, и патер Лохнер как будто одобряет ее.
Он садится, чтобы тотчас же ответить матери. У него как-то особенно тепло и радостно на душе. Он совсем забыл о злобе, на которую намекала мать, нежные, хорошие слова приходят ему в голову. В неудобной позе, скрючившись, склоняется он над столом и крупными буквами пишет домой письмо — последнее письмо,
Патер Лохнер семенит маленькими нервными шажками в монашескую келью сестры Клер; он приглашен туда в обеденный перерыв на чашку кофе.
— Какие новости? Что я слышу, сестра Клер? И не от вас, а от самого нашего одержимого!
В маленькой комнатке приятно пахнет настоящим кофе — это единственная роскошь, в которой сестра Клер не отказывает себе и друзьям. Она спокойно сидит на кровати, устремив на взбудораженного священника испытующий, почти суровый взгляд.
— Безразлично, от кого вы услышали это. А если долговязый и преувеличил кое-что, то я еще тут и могу поставить все на свое место. Но вы одобряете это? Или говорите: нет?
Полковой священник опускается на табуретку, размешивает ложечкой сахар в чашке, манерно отставляя при этом мизинец.
— Вот это я называю — взять быка за рога! Вот она какая, сестра Клер! Право, в вас пропадает талант настоятельницы большого монастыря! Лет тысячу назад вы, наверно, опекали бы, неся свет и утешение, целую провинцию!
— Вы говорите вздор, патер Лохнер, несусветный вздор, и только для того, чтобы уклониться от ответа. Но вам придется ответить.
— Вы его любите? — осторожно спрашивает патер.
— Да, — отвечает сестра Клер, — люблю, очень люблю этого долговязого, но люблю и мужа, люблю детей, — я не глупый ребенок, любовь еще не так въелась в меня, чтобы нельзя было выжечь ее, как дикое мясо. Если вы того мнения, что трудности слишком велики, что потрясение' для мужа и детей будет слишком чувствительно, — я сегодня же вечером скажу Кройзингу, что нам нельзя поступать так, как хотелось бы, и что мы, если переживем войну, вынуждены будем облечь нашу дружбу в иную форму или разойтись.
Патер Лохнер высоко поднимает брови, испуганный ясным и решительным тоном, которым говорит эта светская дама с лицом красавицы-монахини и в одежде сестры милосердия.
— Как вы полагаете, — продолжает он нащупывать почву, — выздоровеет ли подполковник Шверзенц? Сможете ли вы опять жить вместе с ним, вновь занять какое-нибудь место в его жизни?