Я вскипятил шприц, остудил. Седой начальник вынул из портфеля коробку с глюкозой, и начальник больницы облил руки спиртом и вместе с парторгом отбил стекло и всосал раствор глюкозы в шприц. Начальник больницы надел на шприц иглу, передал мне шприц в руки и, взяв резиновый жгут, затянул руку высокого начальника; я ввел глюкозу, придавил ваткой место укола.
– У меня вены как у грузчика, – милостиво пошутил начальник со мной.
Я промолчал.
– Ну, отдохнул – пора и ехать. – Седой начальник встал.
– А в терапевтические? – сказал начальник больницы, боясь, что если гости вернутся для осмотра терапевтических больных, то ему будет обязательно выговор, что вовремя не напомнил.
– В терапевтических нам нечего делать, – сказал начальник политуправления. – У нас целевая поездка.
– А обедать?
– Никаких обедов. Дело прежде всего. Машина загудела, и автомобиль начальника политуправления исчез в морозной мгле.
Рябоконь
Соседом Рябоконя по больничной койке – по топчану с матрасом, набитым рубленым стлаником, был Петерс, латыш, дравшийся, как все латыши, на всех фронтах гражданской войны. Колыма была последним фронтом Петерса. Огромное тело латыша было похоже на утопленника – иссиня-белое, вспухшее, вздутое от голода. Молодое тело с кожей, где разглажены все складки, исчезли все морщины, – все понято, все рассказано, все объяснено. Петерс молчал много суток, боясь сделать лишнее движение, – пролежни уже пахли, смердели. И только белесоватые глаза внимательно следили за врачом, за доктором Ямпольским, когда тот входил в палату. Доктор Ямпольский, начальник санчасти, не был доктором. Не был он и фельдшером. Доктор Ямпольский был просто стукач и нахал, доносами пробивший себе дорогу. Но Петерс этого не знал и заставлял надежду появляться в своих глазах.
Ямпольского знал Рябоконь – как-никак, Рябоконь был бывший вольняшка. Но Рябоконь одинаково ненавидел и Петерса и Ямпольского и злобно молчал.
Рябоконь был не похож на утопленника. Огромный, костистый, с иссохшими жилами. Матрас был короток, одеяло закрывало только плечи, но Рябоконю было все равно. С койки свисали ступни гулливеровского размера, и желтые костяные пятки, похожие на бильярдные шары, стучали о деревянный пол из накатника, когда Рябоконь двигался, чтобы согнуться и голову высунуть в окно, – костистые плечи нельзя было протолкнуть наружу, к небу, к свободе.
Доктор Ямпольский ждал смерти латыша с часу на час – таким дистрофикам положено умирать скоро. Но латыш тянул жизнь, увеличивал средний койкодень. Ждал смерти латыша и Рябоконь. Петерс лежал на единственном в больничке длинном топчане, и после латыша доктор Ямпольский обещал эту койку Рябоконю. Рябоконь дышал у окна, не боясь холодного пьяного весеннего воздуха, дышал всей грудыо и думал, как он ляжет на койку Петерса, после того как Петерс умрет, и можно будет вытянуть ноги хоть на несколько суток. Нужно только лечь и вытянуться – отдохнут какие-то важные мускулы, и Рябоконь будет жить.
Врачебный обход кончился. Лечить было нечем – марганцовка и йод творили чудеса даже в руках Ямпольского. Итак, лечить было нечем – Ямпольский держался, накапливая опыт и стаж. Смерти ему не ставились в вину. Да и кому в вину ставились смерти?
– Сегодня мы сделаем тебе ванну, теплую ванну. Хорошо?
Злоба мелькнула в белесоватых глазах Петерса, но он не сказал, не шепнул ничего.
Четыре санитара из больных и доктор Ямпольский затолкали огромное тело Петерса в деревянную бочку из-под солидола, отпаренную, вымытую.
Доктор Ямпольский заметил время на наручных часах – подарок любимому доктору от блатарей прииска, где Ямпольский работал раньше, до этой каменной мышеловки.
Через пятнадцать минут латыш захрипел. Санитары и доктор вытащили больного из бочки и затащили на топчан, на длинный топчан. Латыш выговорил ясно:
– Белье! Белье!
– Какое белье? – спросил доктор Ямпольский. – Белья у нас нет.
– Это он предсмертную рубаху просит, – догадался Рябоконь.
И, вглядываясь в дрожащий подбородок Петерса, на закрывающиеся глаза, шарящие по телу вздутые синие пальцы, Рябоконь подумал, что смерть Петерса – его, Рябоконево, счастье не только из-за длинной койки, но и потому, что Петерс и он были старые враги – встречались в боях где-то под Шепетовкой.
Рябоконь был махновец. Мечта его сбылась – он лег на койку Петерса. А на койку Рябоконя лег я – и пишу этот рассказ.
Рябоконь торопился рассказывать, он торопился рассказывать, а я торопился запоминать. Мы оба были знатоками и смерти и жизни.
Мы знали закон мемуаристов, их конституционный, их основной закон: прав тот, кто пишет позже, переживя, переплывя поток свидетелей, и выносит свой приговор с видом человека, владеющего абсолютной истиной.
История двенадцати цезарей Светония построена на такой тонкости, как грубая лесть современникам и проклятия вслед умершим, проклятия, на которые никто из живых не отвечает.