С начала двадцатых по начало тридцатых годов, с перерывом на тюрьму, он жил в разных толстовских коммунах, в том числе три года на Алтае, где и занялся селекцией Райского дерева. Толстого он считал чем-то вроде мессии, который был послан людям, когда они совсем отчаялись. Но спасти удалось немногих, и Халюпин признавал, что в неудаче виноваты они сами – ученики Толстого. Коле он говорил, что согласен с Лениным: Толстого и впрямь правильно называть «Зеркалом русской революции». Первая и большая половина его жизни, все в ней, и семья, и писательство, было стреножено компромиссами. Хорошее и плохое не просто слеплено на скорую руку, тяп-ляп, а подобно остальной России, одно проросло в другое так глубоко, что уже и не поймешь, откуда что пошло. Толстой был идеалистом до мозга костей, хотел и верил, что можно сделать так, чтобы в мире ничего, кроме добра, не было, но каждый раз, когда он пытался следовать своей вере, получалось или шутовство, или, как и у других, – частью хорошее, а частью плохое, частью праведное, а частью – грешное.
К моменту знакомства с Колей Халюпин отсидел в тюрьме почти пять лет, в двадцать восьмом году он помогал общине молокан перебраться в Канаду и был, когда молокане уехали, обвинен в шпионаже. Годы, проведенные в коммуне, были самыми счастливыми в его жизни, и тюрьма это лишь подчеркнула. Он часами с восторгом рассказывал, как у них все было устроено, с каким наслаждением они работали и как в итоге процветали. Хотя цель была отнюдь не в богатстве – деньги, что оставались, они полностью отдавали коммунам, которые только что организовались и которым на первых порах было, конечно, нелегко. Но и они, заверял Халюпин Колю, тоже через год-два начинали процветать, и там жизнь быстро налаживалась. Для меня, Анечка, еще от няньки знавшего о нищих сталинских колхозах, где за трудодень осенью крестьянам не давали и стакана муки, где ни у кого не было паспорта, а без него ты тот же крепостной, одна разница: вместо прежнего барина новый – председатель колхоза, Колины письма к Нате казались доброй сказкой, но Халюпин ничего не преувеличивал.
Он был убежден, что в коммунах потому было хорошо, что Толстой создал настолько чистое и безупречное учение, что использовать его во зло невозможно. Но он же с не меньшим жаром объяснял Коле, что среди НКВДовских следователей, известных своей жестокостью, было немало толстовцев из их коммун. Про двух еще тогда, когда он сидел на Лубянке, ему рассказывали сокамерники, а насчет третьего он готов свидетельствовать лично: Котиков его первый следователь. Особых противоречий Халюпин здесь не видел. «Все равно, – говорил он, – лучше людей, чем ученики Толстого, я в жизни не встречал. То есть поодиночке, по личной природе попадались мне, конечно, и не хуже, но так, чтобы отмеченные одной метой, хорошие через учение – только они, да еще, пожалуй, баптисты».
И на коммунах, которыми они селились, объяснял Халюпин, тоже лежала благодать, но уж чересчур далеко они от всех отошли, однако мостик назад оставили, и для многих это сделалось страшным искушением. Толстой, наш учитель, очень скакнул в своих нравственных принципах, как бы напрочь себя переделал. Получилось, что пусть и добровольно, толстовство все равно было насилием над обычной человеческой природой. «Понимаешь, куда он клонит? – писал Коля Нате и продолжал цитировать Халюпина. – В сущности, цель у толстовцев была почти та же, что у большевиков, правда, средства иные, ни в чем со средствами коммунистов не согласные: полная свобода – в любой день можешь выйти из коммуны, в любой, если коммуна не возражает, в нее вернуться; но и то, что они сообществом, коммуной строили из себя новых людей, спасались коллективом, и что цель для них была так близка, позволяло толстовцам легко, будто родным, входить в советскую жизнь. Чувствовать себя в ней дома. Раньше они по несколько лет прожили в коммунистическом мире, и он воистину был прекрасен.
Под влиянием Толстого, – говорил Халюпин, – мы тогда и впрямь порвали с прежним существованием, со всеми его компромиссами и слабостью, порвали с ложью, грязью, униженностью и в натуре построили рай на земле, в натуре в нем жили. Он оказался достижим, возможен, и главное, без чуда, без Бога, при жизни. Это – что мы уже жили в раю – был наш вклад, наше приданое, то, с чем мы приходили в уже не толстовскую, а советскую коммуну. Шли же мы туда, во всяком случае многие из нас, для одного – чтобы приблизить превращение земли в рай. Власть, государственная машина, что была у большевиков, могла бесконечно укоротить и облегчить путь, сделать, чтобы не только мы, ученики Толстого, но и другие получили долю в земном раю, в котором, словно в небесном, блага, сколько их ни раздавай, не уменьшаются, наоборот: чем больше вошедших, праведных, тем больше у каждого.