Дорогая Ната. Это письмо тебе передаст Лена Кошелева, человек нам очень близкий. В нынешних условиях без нее мы, может быть, и не выжили бы. Про наше бытие она все знает и расскажет то, о чем я не стала писать. Кстати, в Москве остановиться ей не у кого, я очень надеюсь, ты ее приютишь. В Москве она должна пробыть месяц, в крайнем случае на день-два больше. Человек она без претензий: комната, угол – не важно, лишь бы было тепло и не сыро – у Лены сильный ревматизм. Сама она не скажет, постесняется, поэтому пишу я.
Первая и главная просьба – ее надо выполнить обязательно – я знаю, что ты никогда не выбрасываешь писем, хранишь их, любишь перечитывать, но сейчас сделай так, как я тебя прошу, а не как ты привыкла, а именно – все мои письма немедленно сожги, людям, о которых я писала, они могут обойтись очень дорого. И это прочти и сразу вместе с конвертом – в печку.
Мои страхи оправданны, в них причина, почему я целый год молчала. Понимаю, ты на меня обижена, но оказии не подворачивалось, а почты я боюсь. Без Лены не было бы и нынешнего письма. В общем, примирись с тем, что и дальше наша связь будет односторонней, но, пожалуйста, помни – твои письма и мне, и отцу Феогносту очень-очень важны. В жизни у нас мрак непроглядный, и письмам от тебя, даже злым, обиженным, я радуюсь, словно ребенок.
С тех пор как отец Феогност оставил Нижегородскую кафедру, у нас все валится из рук. Уходя в юродство, он получил и согласие архиепископа, и благословение своего духовника из Оптиной, но все равно теперешняя жизнь дается ему с трудом. Я вижу его мучения, но чем могу помочь? Раньше он был сильный, и я рядом с ним знала, что с любыми неприятностями мы справимся, они – испытания, посланные ему во Славу Божию. Сейчас же всякий день думаю, что юродство – не его дорога. Ему это не дано и дано не будет. Несмотря на неизбежный арест, с кафедры уходить было нельзя. Мы это с ним никогда не обсуждаем, но, по-моему, второй раз он бы не ушел.
Юродивые – другие люди, наверное, именно их Христос называл «нищие духом». Они любят Господа как дети, в них нет ни гордыни, ни собственной воли. Только – любовь к Богу и такая зависимость от Него, такая невозможность без Него обходиться, что мира без Бога они и представить себе не могут. Отец Феогност, конечно, прав, ничего чище, прекраснее этой любви нет, но самому ему не опроститься. Ему не забыть то, что он знает, чему его учили и чему он, в свою очередь, долгие годы учил прихожан. Он буквально сходит с ума, видя, что и через пять лет юродство не сделалось его путем, осталось уловкой, хитростью, спасшей от Соловков. Про Соловки – его же слова.
Он о себе говорит и страшнее, договаривается до того, что струсил, предал Господа, отрекся от Него, подобно Петру. Раньше со мной он редко когда открывался, считал, что я дурочка, но сейчас я лишь о том и мечтаю, чтобы было, как прежде. Он очень страдает, понимает, что сам все выбрал, сам решил, однако силы кончаются, и иногда у него выходит, что виноват кто-то третий. Он так искусно к этому подводит, что смущает не только меня, но и себя. Мне его нестерпимо жалко, но я даже не осмеливаюсь сказать, что он не прав и потом будет жалеть.
Уже месяц мы скрываемся в доме Лены; и у Судобиных в Перми, и тут – на чердаке. Стропила подвешены низко, и отцу Феогносту дни напролет приходится лежать. Лена учительница, к ней часто заходят ученики, и, чтобы не подвести, мы и пошевелиться не смеем. Даже когда в доме никого нет, радости немного. Отец Феогност, по обыкновению, начинает ходить – задумавшись, набивает о балки огромные шишки. Весь лоб у него в кровоподтеках. В общем, сидеть взаперти получается плохо. В той же Перми мы с мая каждый день на рассвете уходили в лес и возвращались ночью, когда все спали, но здесь, в Сызрани, вокруг избы да огороды. В лесу он был другой, идет по тропинке, думает, а захочет молиться, я, чтобы не мешать, поотстану.
Худшие, самые плохие разговоры он ведет, маясь на чердаке. Например, три дня назад стал говорить, что в наше время нет ничего с начала и до конца чистого – все прелéсть, все соблазн и искушение. Это и к литургии относится, и к исповеди, и к самой церкви. Если бы сегодня Господь наслал на землю потоп, Ковчег был бы не нужен – спасать некого. Еще полтора года назад он думал иначе. В проповеди, при мне говоря о Петре I, который, как и сейчас, заставлял священников нарушать тайну исповеди, доносить на своих прихожан, объяснял, что это ничего не меняло и не могло изменить. Во время исповеди человек открывает душу, кается не священнику, а Богу, и в церкви тоже молится Богу, одному Ему; сколь бы ни был грешен пастырь, литургия не теряет и капли силы. Здесь же он сказал мне, что церковь так погрязла во зле, что больше не может быть посредником между Богом и людьми. Еще недавно хороших священников было немало, но теперь они или в лагерях, или погибли. Те же, кто остался, не спасает души, а губит их. Бога в их проповедях нет.
Кроме юродства, ему теперь все кажется злом. Он казнит себя за годы, которые ушли на изучение церковных наук. Называет пять лет в Духовной академии бессмысленно растраченными, именно Академию он винит в том, что не может опроститься. У него сделалось прямо манией и самому опроститься, и вообще опростить, упростить жизнь, избавиться от всего, что он называет суемудрием. Именно в нем он видит теперь главный грех, преграду между человеком и Господом.
Вот такая у нас жизнь, остальное расскажет Лена. Что у тебя? Как Ксюша? Есть ли новости от Коли? Очень жду Лену обратно с твоим письмом. Еще раз прошу, постарайся устроить ее получше. Мы Лене многим обязаны.
Катя.