— А ты подожди робеть-то, ни пытать тебя, ни казнить никто еще не собирается. Ты только нам свою покорность настоящим манером докажи, перестань фордыбачиться, и заживешь ты у нас расчудесно. Как было при Лексаше, так и теперь будет. Пищи и пития вволю и всякие удовольствия. Хоть кажинный вечер музыку играй да пляши с девицами, запрета тебе на это не будет. И чего захочет твоя душа, того пусть и просит — вина ли заморского, сластей ли каких… вот я заметила, что ты до маковников в меду охотник, кушай их себе на здоровье хоть по полпуда в день. Вздумаешь покататься, один или с кем-нибудь, и в конях тебе отказа никогда не будет, все тебе будет готово и подано, в какое время ни потребуешь.
Можно себе представить, какой бальзам вливали в душу маркиза эти слова! Он приподнялся с колен, а Марфа Григорьевна между тем: продолжала:
— И жалованье тебе будет идти от меня столько же, сколько у Лексаши получал, да сверх того, изрядную сумму выдам тебе при прощании, когда придет тот час, что можно будет тебя отпустить. Небось, не обижу! Знаю я про твою вертопрашность и распутство, но также и про то мне известно, что другой на твоем месте проявил бы и корысть изрядную, а ты и на это прост и, окромя пустых финтифлюшек, ничем не сумел от той мерзавки, подлой женки Дарьки, попользоваться. И не с чем бы тебе даже от Москвы добраться, кабы отпустила я тебя, по той причине, что те золотые, что я тебе вчера пожаловала, ты уже успел наполовину растранжирить, Глашке с Машкой по целому червонцу отвалил, того не понимая, что им и алтына за глаза довольно-предовольно. Вот ты какой легкомысленный человек! И смешно мне на тебя, да и жалко отчасти, потому сирота ты и на чужбине, и хотя француз, а все же душа в тебе христианская. А мне уж жить недолго, и обязана я перед Богом и перед людьми ко всякой твари милосердие и справедливость соблюдать, чтоб на том свете мне самой в ответе не быть.
Таких заключительных слов от грозной Воротынской помещицы маркиз уж никак не ожидал. Окончательно успокоившись, он, со свойственной ему впечатлительностью, почувствовал себя даже счастливым, что дело приняло такой благоприятный оборот. После грозивших ему пыток и казней плен в Воротыновке стал казаться ему чуть ли не земным раем.
Беседа кончилась тем, что маркиз, со слезами умиления на глазах, дал торжественное обещание, скрепленное честным словом французского дворянина, повиноваться беспрекословно всем требованиям Марфы Григорьевны. И, чувствуя потребность особенным чем-нибудь выразить ей полноту своих чувств и признательности, он объявил, что не желает даром пользоваться ее милостями и в таком только случае согласится брать жалованье, если она позволит ему учить Марфиньку.
— Вот это дело, — объявила с благосклонной улыбкой Марфа Григорьевна. — Выучишь Марфиньку по-французски да на клавесине играть, награжу тебя так, как ты и не ожидаешь.
Маркизу так полюбилось привольное житье в Воротыновке, что, когда пришла весть о том, что Дарька выслана из пределов Московской губернии, он отнесся вполне равнодушно к этому известию и воспользоваться свободой, которую ему теперь предоставили, не пожелал.
— Да живи себе у нас хоть до самой смерти, если тебе хорошо, — отвечала со смехом Марфа Григорьевна, когда он попросил у нее позволения остаться в Воротыновке. — Без дела не останешься. Вот, Бог даст, Марфиньку замуж выдадим, детки у нее пойдут, ты и учить будешь.
Но планам этим осуществиться не было суждено. Задолго до того времени, когда Марфиньке можно было выйти замуж, наступил двенадцатый год, сделалось известно о нашествии Наполеона на Россию и французу жить среди русских мужиков стало небезопасно. Марфа Григорьевна деятельно захлопотала о том, чтобы дать маркизу возможность благополучно выбраться за границу и, благодаря своим связям и щедрости, успела в этом.
Прощание было трогательное. Маркиз, рыдая, уверял, что чтит и любит ее как родную мать и никогда не забудет ее благодеяний.
— И я тебя полюбила, мусью, и дай Бог всего хорошего. Сердце у тебя доброе, хотя ты и француз, и простоты в тебе столько же, сколько и у нашего брата, русского, — отвечала не без волнения Марфа Григорьевна.
И, осенив его большим православным крестом, она надела ему на шею образок Иверской Божьей Матери, который он торжественно поклялся никогда с себя не снимать.
Но кому было особенно тяжело расставаться с французом, это Марфиньке.
Ей шел тогда тринадцатый год, но по уму, развитию и познанию, она равнялась вполне взрослой девице. Да и не многие девицы в то время знали французскую литературу, историю и географию, рисовали и играли на клавесине так прекрасно, как она.