И вдруг… что ж это? «Матушка, – прошептал, бледнея, Гоголь, – матушка, заступись…» Не дав принять последнего вздоха Иосифа, совсем рядом, заслоняя высокую желтизну его тела, возникла своей слепящей белизной мраморная «Флора» Тенерани. При мигающем пламени лампы мрамор был как розовое трепетавшее тело.
«Начинается…» – прошептал Гоголь и, склонясь, как подстреленный, уйдя головой в плечи, вдруг рухнул на кресло.
Жестокий круг принудительных галлюцинаций сомкнулся над ним. Конечно, он знал, что его болезнь имеет свою регистрацию и свой латинский термин в отделах бессчетных страданий человечества, – что пользы! Средств от сверхчеловеческой муки, его посещавшей, там не было.
В дверь постучали. Сначала тихо, потом настойчиво.
– Кто там? – очнулся Гоголь и, радуясь, что сейчас войдет хоть кто-нибудь живой, поспешил открыть дверь.
Гостем оказался Пашка-химик, Шехеразада. На нем был надет не обычный смехотворный халат с кашемировой шалью, а черный сюртук. Он был чисто выбрит, слепило белье белизной. В манерах сдержанно строг, похож на иностранного консула, знакомого Гоголю. И, приняв Пашку за этого консула, с недоумением Гоголь привстал.
– Не извольте беспокоиться, Николай Васильич, это точно я-с, Шехеразада, или Пашка-химик. Присядемте!
Пашка себя вел с достоинством и, как хозяин, пригласил рукой Гоголя сесть.
– Ну и шут ты гороховый, братец! – повеселел Гоголь. – А ведь я думал, право, что это консула черт принес!
– Точно, консула-с, или по-французски – conseiller, советника-с. С советом я к вам, Николай Васильич!
– Нуте, выпьем-ка нашей украинской запеканочки, земляки ведь с тобой…
Гоголь испытывал то, что испытывает человек, когда, разбуженный грубой вседневностью, вдруг постигает, что смертный ужас был испытан лишь во сне.
Приход Пашки отсрочил час. Гоголь был готов шалить, как в лицее.
Но Шехеразада впал в мрачность и будто обиделся:
– При свете дня, Николай Васильич, я мог быть, точно, и шутом. Но ночь, прошу вас отметить, ночь – время иное. Я, быть может, ночью пишу мемуары-с. Ночное время мне дорого, и я буду краток.
– Запеканку-то облюбуй…
Шехеразада выпил, вытер уста белым новым платком и сказал:
– Я пришел, Николай Васильич, не по своему, а по чужому делу-с. Обед именинный на Девичьем поле не вспомните ль? И между всем прочим стихи-с: «Я мало жил, и жил в плену…», и волнение юного Багрецова, и вашу отменно крутую печать-с? Припомнили? Хе-хе-хе, – меленько и дробно, как-то внутрь себя, без движения губ прохихикал Шехеразада. – Багрецов от вас в слезах и отчаянии убежал, а вы у меня про фамилию спросили. Я тогда был в украинцах и с вами рядом стоял. Как же, в книжку вписали-с, видал сам, как вывели: Баг-ре-цов.
– Ну, и дальше? – Гоголь насупился.
– Ах, событие не сразу чревато последствием… верней: очевидность чреватости не сразу ясна-с.
– Ты, брат, того, – сказал Гоголь, – зарапортовался. О чем анекдот твой?
– О философе Канте, Иммануиле Канте, хе-хе… том, что в Кенигсберге всю жизнь прокорпел. Книгу
– Грязный ты, Пашка, субъект, – поморщился Гоголь, – этакой дрязг про великого человека выудил…
– Какой дрязг, помилуйте? И грязи нет никакой. Ухо ваше вас обмануло, ибо
Да ведь это, Николай Васильич, в некотором роде «восхищения во вселенную» с утратой тленного естества. Это родственно браку с природой – «Великой Женщиной», как звал ее Гете-с! Это то состояние освобождения от уз, которое Рейсбруг Восхитительный воспевал: «Восторг несказанный! Все, что объемлет око, входит в тебя. Горы, леса, и ручьи, и лужайки, и вся земля, зараз мать и жена –
– Ты передернул «Одеяние духовного брака», передернул!.. – болезненно крикнул Гоголь.
– Единственно для уяснения темы-с, – подскочил близко Пашка и вдруг с вкрадчивой ласкою зашептал: – Оставим опыты иностранцев.