Не знаю, как на самом деле выглядят врата ада, но они распахнулись предо мной — с тяжким стоном, надсадным скрежетом, с бесовским визгом, выматывающим душу. Огромные створки из ржавого железа, покрытого грубой пупырчатой ржавчиной, потеками засохшего дерьма и крови, какой-то мерзкой зеленью, трещинами и кое-где — седым мхом. Они медленно разошлись, эти жуткие врата, и я увидел среди адского пламени — себя над рукописью, над этими пустыми словами, над этой пустой и лживой жизнью, которую я с таким энтузиазмом запечатлел на бумаге, и я скорчился от невыносимого стыда, такого болезненного, такого всепроникающего, что сполз со стула, лег на пол и замычал, замычал… Мне казалось, что я с ног до головы покрываюсь волдырями, струпьями, какой-то липкой гадостью и превращаюсь в омерзительное животное…
Дождавшись темноты, я сложил в сумку все экземпляры рукописи, гранки, заготовки новой повести, сунул в карман четвертинку водки, пачку сигарет и спустился во двор.
Идти пришлось недалеко: мы жили на окраине городка, ежи из ближайшего леса приходили к нашему крыльцу, и дети кормили их яблоками и капустой.
На лесной опушке я развел костер, присел на корточки, выпил водки, закурил.
Бумага превращалась в пепел.
Мне ничего не было жаль: все те находки, которые встречались в рукописи, хранились в памяти. Все эти детали. Впервые я подумал о том, что в деталях не только дьявол, но и Бог, и вот это-то я и упустил. А Бог — это когда можно, но нельзя, как говорила моя бабушка. Я думал о том, что эта повесть — как ни крути — результат насилия над собой, над воображением. Меня еще в университете раздражали споры о том, что первично — содержание или форма. Об этом, казалось мне, могут спорить только люди, лишенные подлинного таланта, званые, но не избранные, люди вроде Сьюзен Зонтаг, которая ставила своей целью «отстаивание моральных претензий в ущерб эстетике», люди, забывшие о том, что «через искусство возникает то, форма чего находится
Выпив еще водки, я снова подумал о Гоголе, который сжег второй том «Мертвых душ», и вдруг меня пробрал смех. Моя повесть не была вторым томом «Мертвых душ», вот в чем дело, а потому сожжение рукописей и гранок было актом вовсе не трагическим, даже не драматическим, а скорее — гигиеническим, поэтому и гордиться тут нечем. Никто же не гордится тем, что по утрам он чистит зубы, а перед едой моет руки. Эта простая мысль окончательно успокоила меня, я допил водку и побрел домой, напевая под нос: «Зайд умшлюнген, миллионен…» Черт возьми, я начинал понимать, почему Шиллер назвал свою песнь о мечте «Одой к радости».
На следующий день, в воскресенье, я начал отстукивать на машинке рассказ о Веселой Гертруде, чувствуя себя при этом человеком, который всю жизнь мечтал побродить средь бела дня по улицам без штанов и вот наконец осуществил свою мечту.
В августе мне позвонили из обкома партии и сказали, что вопрос о моем переводе в Калининград решен. Инструктор сектора печати, радио и телевидения в обкоме КПСС — так будет называться моя новая должность.
— Это не навечно, — с усмешкой уточнил заведующий сектором. — Обычно у нас год присматриваются к человеку, год решают, куда бы его пристроить, и год тратят на то, чтобы выгнать его из обкома. Приживаются здесь настоящие аппаратчики, а ты, конечно же, никакой не аппаратчик.
Через месяц на бюро обкома партии меня утвердили в новой должности, выделили кабинетик с сейфом и окном, выходившим в старый сад. В сейфе я нашел стоптанные туфли предшественника, початую бутылку спирта и кучу документов с грифами «для служебного пользования» и «секретно». Поселили меня в гостинице, располагавшейся на верхнем этаже дома политпросвещения, на улице Кирова, где еще сохранилась немецкая брусчатка.