Нога была в халате, надетом на свитер, и в спортивных штанах: в доме было холодновато. Она пригласила меня за ширму, где была кухня, мы сели за стол, накрытый белой скатертью, она поставила на стол бутылку водки, две высокие рюмки, разлила, мы выпили — все молча — и только тогда заговорили о стихах. Мои стихи ее восхитили. Ты открыл мне новый мир, сказала она. Это
— Завтра в семь, — сказала Нога на прощание и сунула мне пачку машинописных страниц.
Утром я прочел свои стихи, отпечатанные на машинке: «Золотые сенокосы к лесу тянутся шершавыми руками» — и оцепенел. Мне, конечно, нравилась красивая машинопись, четкий шрифт — почти как в книге. Но ведь это, подумал я, могут прочесть другие люди, боже мой. Я изорвал рукопись на мелкие кусочки страницу за страницей, сожалея лишь о том, что не могу все это съесть: с таким объемом бумаги мой желудок просто не справился бы.
Пришел дружок Коля, с которым когда-то ночью мы прыгали с водопада.
Я рассказал ему о Ноге.
— Ну ты нашел с кем связываться, — сказал Коля. — Она же солдатам по рублю дает, чтоб они ее трахали.
Тогда слова «трахать» в обиходе не было, Коля употребил другое.
После обеда я пришел в себя. Вечером мы с Анечкой отправились на танцы.
На следующий день Нога вызвала меня с урока. Все в классе, даже учительница, замерли от ужаса. Я вышел в коридор. Она строго спросила, почему я не явился вчера
— Ага, — сказала Нога. — Значит, ты так… А стихи?
— Да пошли они на хуй, эти стихи, — сказал я. — Никакой я не поэт, и писать стихов больше не буду никогда.
Она молча ушла. Не знаю, что она сделала с моей рукописью, но больше я стихов действительно не писал. Господь в тот раз смилостивился и дал мне такого щелбана, что забыть это невозможно.
В 1967 году в Советском Союзе ввели второй выходной, и началось страшное испытание советского человечества свободным временем. Фабричные люди с маленькой зарплатой, которые содержали семьи в основном благодаря домашнему хозяйству (корова, свиньи, куры, картошка), обрадовались: появилось больше времени на хозяйство, еще и оставалось. А оставалось — чаще всего на пьянство. Мало кто знал, как распорядиться свободным временем. Да еще телевизоры теперь были почти у всех, а значит, в воскресенье не надо бриться-мыться, надевать чистую рубаху и топать с женой под руку черт знает куда, чтобы посмотреть фильм. Вот он, фильм, в комнате. И Райкин в комнате. И цирк. И футбол. Даже балет, черт бы его взял, и тот — на расстоянии вытянутой руки. Под пиво, под водочку, под самогон, который гнали многие. Наверное, именно тогда и родилось выражение «Хорошо вчера посидели — ничего не помню».
Пили и раньше, но теперь фронтовое поколение вошло в возраст, когда болезни только множились. Пили на фабрике — спирт-сучок, пили в Красной столовой, пили в кустах на берегу реки — бормотуху, «верыванну» (вермут). Пили «мурашку» — муравьиный спирт, пили одеколон и политуру, а те, кто прошел через тюрьмы, намазывали гуталин на кусок хлеба, выставляли этот бутерброд на солнце, чтобы хлеб хорошенько пропитался спиртом, и ели. Если водки было мало, то в стакан с водкой трое-четверо мужиков терпеливо стряхивали сигаретный пепел, пока не наполнится до краев. Потом сцеживали водку, отравленную фосфором, и пили. Пили самогон с куриным пометом, богатым все тем же фосфором. Пили рабочие, инженеры, учителя, офицеры.
У молодых были свои ритуалы. Девушки перед танцами при помощи хлебного катыша снимали с верхней губы усики и закапывали в глаза атропин, чтобы зрачки превратились в бездны, а парни должны были выпить хотя бы по стакану «Солнцедара», самого популярного тогда дешевого крепленого вина.