…С той же жестокой строгостью в сведенных бровях, но уже сидя, наблюдала она ползающего перед ней Фирсова, его обезображенное страстью лицо и рот его прежде всего. Сильной, смуглой рукой она ревниво запахивала халатик, ибо теперь фирсовская зоркость проникала насквозь и позволяла видеть в женщине то, чего не узнает никогда и счастливый любовник.
— Встань, Федя, ведь я же уважала тебя… — полуиспуганно, полугневно шептала она, перебивая его неразумные, самоунизительные признанья. — Встань… ты же мудрый, ты выше всего… всего..
Круглые дымчатые очки его валялись на коврике, у самых колен, и чудом уцелели в конце его объясненья. Впервые Доломанова видела фирсовские глаза, серые и с желтинкой, скорее честные, чем добрые, близорукие глаза, единственное украшение его неряшливого лица.
— Разве уж так не нужен я тебе?.. Полгода я решаю не ходить к тебе, но, проклинаясь, иду. Ты спросила тогда: чем я могу обольстить тебя. Да, богатство мое не от мира сего…
— Послушай, Фирсов, — сказала она просто, — будь друг, дай мне апельсин… на столе лежит. Самый большой выбери и принеси.
Пошатываясь, он поднялся с пола и, прежде всего, надел очки, ибо без них почитал себя как бы голым. Он взял требуемое и принес, обливаясь потом и румянцем неслыханно-стыдного унижения.
— Пить хочу… — пожаловался он, с лицом чуть подпухшим.
Тогда она разорвала апельсин и половину, истекающую, дружественно протянула Фирсову. Отвернувшись, потому что стыдился набитого рта, он залпом проглотил его.
— Гроза будет, — заметила Доломанова. — Люблю в грозу сидеть у окна и жрать апельсины. А ты?
— Обожаю апельсины жрать, — в тон ей поддакнул он и перемолчал первую, острую минуту стыда. — Кстати, занятно бы узнать… на каких правах Донька у вас в квартире существует, на амурных, что ли? — спросил он потом, откровенно вытирая о штаны испачканные апельсином руки.
— О таких вещах, Федя, не спрашивают… в особенности после собственного неудачного объяснения. Слушай, ты в повести ведь и про меня пишешь? Ты не меня, Федя, любишь, а мое отражение в этом… какое смешное слово ты назвал?
— …в молоке, — подсказал Фирсов.
— Да, в молоке. Скажи, разве это неправда?
— После грустной утраты почтеннейшего Аггея, — он запнулся на ядовитом слове, обжегшем ему гортань, — вы много тоньше стали, Марья Федоровна. Я утверждаю, что после того, как вы столь искусно освободились… от этой малопонятной привязанности, мне даже как-то тошно становится от восхищения перед вами.
— Зашелся! — спокойно тешилась она фирсовской яростью. — Добрый тебе совет: когда хочешь колоть, то коли насмерть, а не щекочи булавкой, чудак. И потом, это имя никогда больше не упоминай у меня — не велю. — На минуту она закрыла глаза, как бы от внезапной усталости. — Как ты можешь себя даже с этим Донькой сравнивать! Ведь если я прикажу ему: Доня, зарежь Фирсова…
— Кроме тонкого воображения, вы приобрели изящный литературный язык! — мычал и злился Фирсов. — Таких, как вы, раньше в монастырь сажали, на веревочку… Я бы запретил таким чудовищам существовать среди приличных, семейных людей!
Зевнув, она перешла к окну. Оранжево-багровый луч, прорвавшись сквозь облачную плотину, упал в окно, и Фирсов снова увидал сквозь тонкую ткань халатика сильные и гибкие линии ее ног.
— Грозу любишь, семейный человек? — не оборачиваясь, спросила Доломанова; но тот не ответил, снедаемый раскаяньем о своем приходе, а Доломанова не повторила вопроса. — Правда, что митькина сестра уходит из цирка?.. у нас в студии ее снимать собирались. Она красивая?
— Средне, — буркнул Фирсов, что-то записывая.
— Непременно своди меня к ней… мне интересно. Ты про что там записываешь?
— Про дурака и демоническую женщину.
Доломанова улыбнулась:
— У тебя уже есть ребенок или только будет?..